Сюжеты · Культура

«Я пишу за швейной машинкой»

Есть писатели, которые видят в людях прекрасное. Есть — которые видят ужасное, но и оно в их изображении почему-то прекрасно. О писателе Леониде Добычине

Алексей Поликовский, Обозреватель «Новой»

Леонид Добычин. Фото из архива

Вдруг из Брянска некто начинает присылать рассказы. Фамилия его Добычин. Под письмом он зачем-то пишет: «Губпрофсовет». Кто такой? Редактор Корней Чуковский из Ленинграда пишет ему: хочет познакомиться с автором, узнать о нём побольше. Кем работает в Брянске? Давно ли занимается литературой? Вполне понятные и даже естественные вопросы для человека из мира журналов, рецензий на новинки прозы, издательств и прочая и прочая. Ответ несколько ошарашивает.

«Что делаю в Брянске? Убиваю уже шесть с половиной лет и не надеюсь, что когда-нибудь это изменится».

«Давно ли «занимаюсь литературой»? Это похоже на насмешку. Я не занимаюсь литературой. Будни я теряю в канцелярии, дома у меня нет своего стола, нас живёт пять человек в одной комнате. Те две-три штучки, которые я написал, я писал летом на улице или когда у меня болело горло и я сидел дома. Книг я никаких не читаю (ибо их здесь нет), кроме официальных».

Гм. Странный тип. Рассказы свои он называет «изделиями». А сколько за рассказы платят и платят ли вообще, не знает, но хочет узнать, «заплатят ли мне в «Современнике» за мои изделия и какая на них цена». Гонорар представляется ему вещью столь величественной, что он пишет слово с большой буквы: Гонорар. «Сегодня я получил от «Современника» деньги за рассказ. Итак, это стоит двадцать один рубль». В последней фразе недоумение и уважение к сумме.

Себя он чувствует канцелярской крысой. И потихоньку раскрывает в письмах свои тайны: «Если позволите мне эту интимность, то я — пишу за швейной машинкой».

Что там в Брянске? Всё как всегда. Пошёл в контору на работу и «увяз в улице III Интернационала, бывшей Московской, и разорвал левую калошу, за что меня дома будут ругать». Это осенью. Зато летом «сады с оркестрами открылись (состоялось открытие), одного гуляющего зарезали впотьмах, а в Бежице (девять вёрст от нас) двоих повесили: интеллигентские течения среди молодёжи». Однако надо как-то жить и развлекаться даже и в Брянске, и поэтому, в очередной раз безработный, он «пошёл в «Брянский рабочий» и сшантажировал его на посылку меня в три колхоза. Там я очень позабавился и написал забавную вещицу, но она, конечно, не пошла, и я остался и не солоно хлебавши и в долгу на 30 целковых за аванс. Литературная карьера кончилась, и завтра я иду на биржу — искать шансов в других сферах».

  • «Оседала поднятая за день пыль».
  • «Тянуло дохлятиной».
  • «Плелись старухи с вениками, подпоясанные полотенцами».

Всё это Брянск, а также ещё три сотни провинциальных городов, лежащих то в пыли, то в снегу. Картина жизни.

г. Брянск, Московская улица. Фото из архива

А что хорошо в Брянске летом — можно купаться. Добычина в городе знают как заядлого купальщика, плавающего пять раз в день. А ещё «ежедневно я съедаю больше 50 груш».

Из Брянска он рассылал свои рассказы — всем, чьё имя в литературе знал. Сейчас бы сказали — веерная рассылка. Вдруг кто отзовётся. Послал, например, Михаилу Кузмину — почему Кузмину? Изысканный поэт Серебряного века, почти вытолкнутый из литературы, самому себе неспособный помочь — и к тому же совершенно не близкий по складу письма и души Добычину. А вот послал, и письмо написал по-старорежимному, с буквой «ять». Думал, что так Кузмину будет приятнее? Но Кузмин не ответил.

Николай Чуковский. Фото: М. Наппельбаум

Кузмин не ответил, зато Николай Чуковский, сын Корнея, вступил с ним в переписку, помогал ему, устраивая его рассказы в журналы. «Человек замкнутый и угрюмый, Л. Добычин, как заметил В. Каверин, дружил с одним Н. Чуковским». (Л. Левин) Через много лет, в совсем другую эпоху, когда Николай Чуковский будет писать воспоминания, он заведёт папку под названием «Чудаки двадцатых годов». Добычин у него будет в этой папке. Но воспоминаний о нём он не напишет.

Есть писатели, которые видят в людях прекрасное. Есть другие, которые видят в людях ужасное, но и оно в их изображении почему-то прекрасно. Для всех них человек — это не фитюлька какая-то, а о-го-го что такое! ЧЕЛОВЕК! А для Добычина он даже не фитюлька, а что-то механическое и деревянное, кукла, умеющая говорить и примитивно думать, а впрочем, это не обязательно. Черт его знает, о чём он, кривой и толстый или прямой и тонкий, там себе думает. Добычин видит в людях не прекрасное и не ужасное, а мелкое и уродливое.

Не то чтобы он прямо так уж налегает на уродство, чтобы его можно было заподозрить в тенденции; нет, вовсе нет, никакого умысла, никакой тенденции. Просто люди такие и есть.

Итак.

  • Дашенька — сорокалетняя, чёрная, грудастая и чванная.
  • Роза Кляцкина — желтоволосая, с пористым носом и щеками.
  • Ксендз Балюль — с прыщеватым лицом.
  • Катерина Александровна — выпяченный живот, костлявые руки, да ещё в шляпе с креповым хвостом.
  • Чернякова — в красном галстуке, в кудряшках над морщинами. «Доев, утёрла губы галстуком».
  • Барб Собакина — костлявая, с седыми усами и бородой.
  • Разве что старушка Паскудняк? Она «несмело улыбаясь, приходила на закате и сидела во дворе». И почему-то её жалко.

Это всё настолько странно, настолько вне страдающей за человека и вместе с человеком русской литературы, что Корней Чуковский из Ленинграда с удивлением спрашивает Добычина в Брянске, где он такого набрался. Читает книги наисовременнейших западных писателей? Добычину странен такой вопрос. Никого он не читал, в Брянске о Джойсе и Дос Пасосе никто и не слышал.

Нет, этот распад восприятия, это сдержанное отвращение от жизни, этот взгляд на неё с поджатыми губами, с отчуждением, с немой тоской — отсюда, здешнее, местное, брянское, здесь возникшее,

на улице III Интернационала, где в грязи порвалась галоша, в конторе губстатистики, где канцелярские крысы целыми днями складывают и множат, а одна из них, мутант, тайно пишет диковатые рассказы на швейной машинке.

Леонид Добычин. Фото из архива

Да полноте! Мир разбился, и мозг разбился. Был когда-то цельный мир с магазинами, адвокатами, врачами и дамами, которые в плохую погоду прикрепляли подолы платьев к пряжкам, в свою очередь закреплённым на резинках, которые свисали с пояса, — но всё разлетелось вдребезги и осколками выпало в грязь. Между той, прошлой литературой возвышенных старцев, размышлявших о предназначении человека и женской красоте, и этой, нынешней, пишущейся в Брянске статистиком в пенсне и галошах, — изрытое воронками и могилами ухабистое поле мировой войны, и революции, и Гражданской войны, и террора. В это время уместились всероссийские вши, и чекист Атарбеков, резавший кинжалом заложников, и поезда, обвешанные гроздьями людей, и дети-скелеты, и взрослые с прозрачными лицами, и трупы на обочинах, и многое в таком духе, что отбивает желание говорить старым плавным языком длинных фраз и округлых описаний и вгоняет маленького человека в землю, как какую-то никчёмную кочерыжку.

«Вы подобрали меня с земли», — с благодарностью написал Добычин Чуковскому.

Цену себе знает: невелика она. Но кто знает, какая мысль о себе и какая вера в себя таятся внутри этой скромности? О себе пишет с иронией. Называет себя «писатель на полпроцента» — с ударением на втором О. Просит: «поливайте от времени до времени капусту Моего Таланта своими письмами». Подписывается «Л. Добычин (уездный сочинитель)». Сочинения свои, рассылаемые по столичным редакциям, где жизнь кипит и хваткие люди делают литературу, называет «провинциальный сувенир». И конечно, в конце — с насмешкой «Пламприв», что означает «пламенный привет».

Добычин умеет фразу выкрутить так, что душа радуется: «Позвольте преподнести вам препровождаемое при сем». Да, но это же пустяки по сравнению с парикмахером, который однажды спросил его: «Сами броетесь наиболее?»

Полёта и пафоса в его прозе нет, статистик не летает, а бродит в тоске отчуждения от всего, но прежде всего от людей. То, что за изделия платят, он уже знает: «Рассказ… очень коротенький (рублей на семь)». Теперь называет свои рассказы не изделиями, а халтурой — в том смысле, в каком, например, машинистка берёт халтуру на дом. Мало платят статистику в Брянске. Ходит-бродит, рыщет глазами, думает, где бы ещё взять несколько рублей. «Мне необходимо сорвать Шерсти Клок откуда бы то ни было». «Если можно, я поделюсь с Вами маленькой радостью: сегодня я получил талон на починку сапог». Но есть и ещё хорошее: «Я научился ловить шапку, брошенную вверх. Если мы ещё встретимся, то покажу вам».

Короткая фраза всемирно известного Хемингуэя, который в это же время пишет свои short stories, вмещает в себя весь мир, соединяет его в целое, хранит в себе чувства.

Короткая фраза мало кому известного Добычина расщепляет мир на несвязанные куски, деградирует мир до отдельных кубиков.

Нагнетание механически коротких и отдельных фраз приводит к тому, что кажется, будто нас поместили в сознание дегенерата, который идёт по жизни, не способный связать в целостную картину то, что видит и слышит.

Так Добычин и пишет из рассказа в рассказ своего человека. Умерла коза, пришёл свататься мужчина в каракулевой шапке, шла в баню с тазом, кокетничала и утонула, матрос играл на балалайке, вот и все дела. И вся жизнь.

Сколько людей с мечтой и тоской глядели на облака, скольких облака пленяли своим медленным путешествием по небу, сколько писали о них поэтически… А Добычину что? Он прозаик, не в том смысле, что пишет прозу, а в том, что всё видит прозаически. Нуль поэзии. Крайне прозаически. «На крае неба облачко в виде селёдки неподвижно было». «Наконец Головлёв вышел из алтаря и отправился за кипятком для причастия». А где вера, мысли, чувства, губы, шепчущие молитву, где всё то тонкое, туманное, что колеблется в душе? Этого нет. Зато вот что есть: «На углах голосили калеки». И всё.

Так же и с нищими. Кто-то увидит нищего и тут же зайдётся в крике, напишет сто страниц о несправедливости, обольётся от жалости слезами, накрутит философию и ещё, глядишь, перевернёт свою жизнь. А Добычин скажет только мимолётно, с равнодушием: «Подползли нищие и, голося, протягивали руки» — и пойдёт дальше.

А ещё — «перерезанная шея святого Иоанна была внутри красная с белыми кружочками, как колбаса, нарисованная Цыперовичем над трактирной дверью». Добычин, ну вы что? Шея святого и колбаса… Ну а то! А вы что хотели? И говорит это, как всегда, не выше и не ниже, на одной ноте, отчуждённо, ровно.

В его рассказах — выставка человеческого убожества. Учителя, уча детей писать, как заведённые, тупо повторяют: «Тюленьи кожи идут на ранцы». Дети послушно пишут. «У вас на голове червяк», — говорят друг другу люди. Потому что первое апреля. Смешно, да?

Мужчина, от которого ушла жена, передаёт ей открытку с петухом и пишет: «Вернись, Асюта, к своему петушку».

«Вереницами шли бабы с связками непроданных лаптей и перед прорубью ложились на брюхо и, свесив голову, сосали воду».

Женщины у него все некрасивые. Мужчины — глупые.

И думаешь: ведь он не придумал всё это, он видел так.

А что, если он видел правильно, и мы все такие, какими он видел людей, то есть нас, — убогие, уродливые, жалкие?

Статистик Добычин работает в Райуполтопе. Организация находится в частном жилом доме. «Иногда через сени проходит корова, топоча ногами… Чиновников всего трое. Около меня сидит Поперечнюк — с рыжей бородой такого фасона, как у Гарина на портрете (см. приложения к «Ниве»). Когда вскакивает баба и кричит с порога: «Молока не надо?» — он строго отвечает: «Здесь учреждение».

Иногда теряет работу. Ну, статистик не пропадёт, статистики в плановом советском народном хозяйстве всегда нужны. «Вчера я посетил для очистки совести немало канцелярий, но не почувствовал влечения в них наняться и остался праздным». Экое барство, видишь ли, «не почувствовал влечения». А жить на что? Поэтому «завтра я наймусь в Губстатбюро за семьдесят пять целковых в месяц с обязательством служить до 1 октября «без ограничения времени», то есть попросту, больше шести часов в день — сколько велят». Вот и снова закрепостился. Но удача впереди! «Временная работа сегодня превратилась в бессрочную впредь до открытия На редкость Блестящей Должности (150 рублей !!!!!!!!) в отделе местного хозяйства…» Полторы сотни в месяц! О, теперь он богат!

Сидя в Брянске, на своей Привокзальной улице, потеряв галошу, съев пятьдесят груш, искупавшись несчётное число раз, он так видит всё это дело: «Мне кажется, секрет в том, чтобы только печатать, а что печатается — совершенно всё равно». Брянский простак постиг секрет того, что хитрые люди, сговорившись, выдают за литературу. Но литература — это другое, это что-то, что живёт внутри, та боль и та тоска, которые уже вошли в стук сердца и в кровь и стали тобой, не избавишься. Но говорить об этом не след. А если кто-то его хвалит и даже накручивает похвальные вензеля, выводя, что если Брянск лежит неподалёку от Орла и Тулы, а Орёл — это Тургенев, а Тула — Толстой, то Брянск тогда — значит, он, Л. Добычин, то он обрывает холодно. Вот этого не надо. «Да и не брянский я».

Брянск, Живой мост, река Десна и город. Фото из архива

Теперь писать надо по-другому. Того требуют партия и Советская власть! «Сплачиваю вокруг Вашего знамени свои стальные ряды и шлю Пламприв». Вот так надо писать в новое время, в эпоху маршей и речей, физкультурников и стахановцев, тяжёлой промышленности, трудовых подвигов и нового языка, в котором кишмя кишат «смычка», «медсантруд», «работпрос», «окрэспеэс». «Её отец, отсекр окрэмбеит».

Всё то торжественно-громкое, что произносится с трибун и печатается в газетах, опускаясь в густую, грязную, неказистую жизнь, где дремлют лошади и ржут люди, превращается в бурую муру и чушь собачью. «Никишка, — говорила Полушальчиха и плакала над хреном, — нарисовал картину «Ленин»: это — загляденье». А товарищ Ленинградов «влюбился в интеллигентку Гадову, зовёт её в РКП(б), она — ни да, ни нет. В чём дело? Вот, Гадова выходит кормить кур. Товарищ Ленинградов заглядывает в ящики и открывает заговор…»

Красным наливается шея у какого-нибудь секретаря по идеологии, поставленного следить за литературой: издевается над нами этот Л. Добычин, что ли?

То, что он со своими странными рассказами и уродливыми героями в советской литературе не жилец, ему ясно. Он в неё не вписывается, он с ней не совпадает, он ей — маленький брянский упрямец — противоречит. Она вся — о подвигах, о свершениях, а он мрачно и отрывисто — механически? —нанизывает сор на грязь, человеческую бедность на человеческую пошлость. Сорок рассказов, все короткими фразами. Тяжело и однообразно. Прямо ничего не говорит — а прямо и не надо, — но если на одной странице у него «над душой стояли голодающие и лизали опорожнённые миски», а рядом, в столовой, положив голову на стол, от голода три страницы подряд умирает человек, когда «сытые кронштадтцы хлопали друг друга по плечу, кричали и смеялись», — то что это?

Цензура этого не пропустит.

Тщета всего, что он делает, длинной фигурой стоит за его спиной, наклоняется, заглядывает через плечо. О себе как о писателе он думает (и пишет в письмах) с постоянной иронией. «Хотя я и не писатель, но раз дело идёт о книжке, я мог бы поступить так, как в таких случаях поступают Писатели, — но что они проделывают, черт их знает». «Один раз я вкусил нечто вроде славы: на улице ко мне подошёл человек и сказал: — Вы, кажется, являетесь автором одной из книг». А если серьёзно? Если серьёзно, то «ничего нет, что побуждало бы писать, а время (даже уже Средний Возраст) уходит. Деньги это даёт совершенно ничтожные, а шуму — больше бывает, когда лягушка в воду прыгнет».

Но всё равно он пишет, упорно и тяжело, выкручивая фразы, искажая порядок слов, что придаёт фразам странный звук, пишет и переписывает рассказы от руки, ибо машинки у него нет. Работает над собственным косноязычием, так сказать. Его косноязычие настолько косноязычно, что даже вызывает нечто вроде восторга. Гладко-то написать каждый сможет, а ты вот так вот загни! «Когда это было готово, А.Л. показала нам это». Что это, Добычин? А это.

Писательство в данных конкретных условиях превращается черт знает во что. «Сочинение глав задерживается отсутствием

а) в течение всей зимы электричества,

б) в течение более чем месяца — керосина, в результате чего испытывается недостаток освещения, выходные же дни посвящаются стоянию в очередях».

А вот бы переехать в Ленинград. А вот бы перестать быть статистиком и стать писателем. А вот бы больше не ходить на службу в Губпрофсовет и Райуполтоп, а вальяжным Писателем ездить по редакциям и, заходя, по-свойски спрашивать: «Ну, Иван Иваныч, как там моё изделие? В какой номер ставишь?» «В октябре я смогу быть в Ленинграде две недели… и пущусь во все тяжкие на предмет окончательного внедрения себя в оный». Опять хорошо закрутил, молодец, Добычин!

Никак не удавалось ему перепрыгнуть отсюда туда, из убожества провинции в исполненную смысла и значения жизнь писателя в Ленинграде. Там издаются журналы, там решаются судьбы, там Литература.

Две попытки не удались, начал третью.

С помощью покровительствующего ему писателя и деятеля Слонимского на заседании какой-то комиссии получил комнату в коммунальной квартире в доме на Мойке. Парадный вход забит, что, впрочем, неудивительно в СССР, вход со двора в узкую дверь рядом с водосточной трубой. Немногие, бывавшие у него, запомнили, что комната была пуста. Ни стула, ни стола. Однажды позвал в гости человек десять и читал свои рассказы, но как-то не так всё было, как должно быть в литературном салоне, скованно, странно. Да и какой салон из комнаты в коммуналке, где вместо стула ящик.

Рецензий на его рассказы было немного, но те, что были, язвили с ненавистью, били наотмашь. Раздражал совкритиков этот невысокий провинциал в круглом пенсне, с серьёзным и жёстким лицом, упорно выдававший странные рассказы. Кто вообще такой? Откуда взялся? Кто ему позволил? «16 истерик (рассказов) этой позорной книги представляют, собственно говоря, разговоры ни о чём… По улицам Ленинграда проходят различные люди, большинство из них здоровые: жизнерадостные и энергичные строители социализма, но автор пишет: «Толкались мошки». Прибавим — они неоднократно толкались и продолжают толкаться в советскую литературу, проникая сквозь плохо прикрытые двери некоторых издательств». Так написал критик.

Это из рецензии в «Литературной газете». Называется рецензия «Позорная книга».

Другой критик назвал статью о нём «Автопортрет врага».

Они знали ему цену, а он — им. Они смотрели на него с ненавистью, он на них — с презрением. Старый большевик Воронский был поставлен на руководство литературой. Вероятно, думал о себе, что он умный, глубокий критик, прокладывающий путь новой социалистической литературе. Добычин видел иначе — с опасной для его жизни ясностью. «Что касается «А.К. Воронского», то конечно, ему «моя рукопись» не понравиться обязана — на то он и полицейский». «С детства привык не любить полицейских». Даже тех, которые выдают себя за литературных критиков. Этих — особенно.

Портрет Леонида Добычина в одном из старых дворов Брянска. Фото: Брянская улица

Оргсекретарём Ленинградского отделения Союза писателей в то время был Виктор Васильевич Беспамятнов, прежде работавший в Спортинтерне, автор брошюры «Интернациональная работа физкультурников». Ну, руководил физкультурниками, теперь поставили руководить писателями — обычное дело. Надо полагать, что он — по должности — был организатором собрания писателей для обсуждения произведений Л. Добычина. Назначил докладчика, предписал выводы.

Кто выбрал Добычина в жертву, мы не знаем. Может быть, из ЦК было спущено указание в череде кампаний, проработок, арестов «усилить борьбу с формализмом», а жертву выбирали в Смольном или в Союзе писателей,

но может быть и так, что жертву указали товарищи из ЦК, давно обратившие внимание на брянского статистика с его двусмысленной прозой. Беспамятнов справился, образцово организовал мероприятие. Это ему не помогло: менее чем через год его арестовали и расстреляли.

В детстве Добычин мечтал, чтобы родители купили бричку. Вот сядут они в бричку, и все вместе поедут к Гоголю в город Эн. «Там нас полюбили бы. Я подружился бы там с Фемистоклюсом и Алкидом Маниловыми». Чувствительности явно повышенной был странный близорукий мальчик. Однажды он не заметил на улице учителя чистописания, и его за это посадили на час в карцер. После этого он рыдал целый день, и «маман подносила мне капли».

Жил в Гоголе, в его поэме. Себя представлял то Чичиковым, то Маниловым. «Я стоял как Манилов».

Потом стал читать Достоевского и думал, что он смешной. «Вдруг, — ждал я в темноте, когда вечером, кончив уроки, бродил, — мне сейчас кто-нибудь встретится: Мышкин или Алексей Карамазов, и мы познакомимся».

Была и мечта у одинокого мальчика, рано потерявшего отца: выиграть с маман двести тысяч в лотерею и уехать «жить в Эн, где нас будут любить». Но где он, этот Эн?

А Гоголь рядом, Гоголь неизбежен, он тут как тут, хотя нет ничего общего между ним и Добычиным. «В окна был виден закат, и я думал, что, должно быть, это и есть цвет наваринского пламени с дымом».

Мир когда-то был точкой, об этом говорит физика, точка была веществом невероятной плотности. Проза поспевает за физикой, но напрасно. Прозе не нужна физика, ей не надо сжиматься и некуда спешить. Но Добычин обуян сжатием. Он идёт в сторону от главного русского шоссе, прочь от любимого Гоголя, его маленькая одинокая фигура идёт по чёрной дорожке вбок в дебри неизвестного. Там неизвестна плотность вещества, тяжесть слова, длительность, на которую способно внимание. Все его рассказы — это попытка и проба. Неудачная? Так тоже можно сказать, потому что нужно много терпения, чтобы пройти сквозь монотонность и плотность его однообразной прозы.

На убийство Добычина народ валом валил. Всем интересно, все заинтересованы. «Дом писателей им. Маяковского был переполнен» (Каверин). Всё писатели, критики, партийцы. Из нескольких сотен бывших в зале людей только один, Вениамин Каверин, сохранил описание того, что там происходило. Сделал он это в своих мемуарах, которые через 35 лет, в начале 70-х, писал в стол. Ещё через 18 лет они были изданы.

Больше никто вспоминать и помнить про то, как однажды уничтожали Добычина, не захотел.

Добычина громили долго, смачно и со вкусом. Гневом звенели голоса выступающих. Обвиняли в оправдании мещанства, в апологии черносотенства. Выступали назначенные ораторы, но выступали и те, кто вызвался сам, по зову души. Втаптывали, вбивали в грязь невысокого человека в пенсне, с серьёзным, редко улыбавшимся лицом, с крепко сжатым, как будто замкнутым ртом, молчаливого, одинокого. «Добычин такой писатель, который либо прозевал всё, что произошло за последние девятнадцать лет в истории нашей страны, либо делает вид, что прозевал». (Берковский) Таким, всё прозевавшим, в советской литературе не место.

«После прений слово было предоставлено Добычину. Он прошёл через зал, невысокий, в своём лучшем костюме, сосредоточенный, но ничуть не испуганный. На кафедре он сперва помолчал, а потом, ломая скрещённые пальцы, произнёс тихим, глухим голосом:

— К сожалению, с тем, что здесь было сказано, я не могу согласиться.

И, спустившись по ступенькам, снова прошёл через зал и исчез». (Каверин)

Последние дни его неизвестны и непонятны. Видимо, он провёл их в тоске, в сомнениях, в беспокойстве, в волнении. И в одиночестве. Он был одинок всю свою жизнь, семьи не имел, одинок и неприкаян, что старался скрывать иронией, деловой сухостью, краткостью, отчуждённостью. Но всё это только внешние уловки, не помогающие спастись от той тянущей боли внутри, что называется тоска, отсутствие смысла во всём, что делаешь, растерянность. «Мне как-то очень неспокойно, хочется немножко жаловаться, а народу мало». Это из его письма, датированного февралём или мартом 1936 года, — последнего из сохранившихся.

«А меня не ищите — я отправляюсь в далёкие края». Он якобы написал это в последнем письме Николаю Чуковскому, но в полном собрании сочинений и писем Добычина письма с такой фразой нет. Исчезло? Или эта фраза — легенда последующих времён?

Мемориальный камень, установленный в Ботаническом саду БГИТУ Брянска на месте дома, где жил писатель. Фото: Брянск — БезФормата

Некоторые из тех, кто его громил, благополучно пережили эти времена и через 30 лет оказались уважаемыми, милыми, интеллигентными людьми, советскими критиками с множеством публикаций и учёными, чей талант был признан всеми. О Добычине никто из них не вспоминал. Они похоронили его в прошлом.

Однако кое-что мы знаем точно. В пустой комнате в пустом ящике письменного стола — ого, значит, он всё же завёл себе стол! — он оставил паспорт. Носильные вещи отправил в Брянск маме без каких-либо объяснений. Она получила вещи и бросилась звонить и писать в Ленинград, чтобы нашли сына. А его не могли найти. Он исчез.

Люди из Союза писателей, устроившие его проработку, отвечали на все вопросы о нём: «Беспокоиться нечего. Добычин уехал в Лугу. Там его видели». Почему в Лугу? Они лгали и сами знали, что лгут. У него не было друзей в Луге. Луга — это был синоним смерти, а вернее, бесследного исчезновения.

Тела не нашли.

Был Л. Добычин — не стало Л. Добычина.