«Сегодня меня будила мама и сказала:
— Юра! Вставай, я должна тебе что-то сказать.
Я протер глаза.
Аня привстала с постели.
— Вчера ночью, — начала мама дрогнувшим голосом, — у нас было большое несчастье, папу арестовали, — и чуть не заплакала.
Мы были в отупении…
Я нисколько не сомневаюсь, что папу выпустят, папа самый честный человек…
Сегодня у меня самый ужасный день…»
Так мальчик Юра Трифонов написал в дневнике 22 июня 1937 года.
А через восемь месяцев, 3 апреля 1938-го, записал:
«Сегодня ночью пришли из Н.К.В.Д. и забрали маму. Нас разбудили. Мама держалась бодро и к утру уехала. Сегодня в школу я не пошел. Остались мы одни с бабушкой, Аней и Унди…
7-го пойдем с Аней узнавать, в какой тюрьме мама. Несчастье…»
Чего он не сказал в этой дневниковой записи — того, что когда они с сестрой, плача, выбежали за мамой на лестничную клетку, мама им сказала: «Что бы ни случилось, не теряйте чувства юмора». И ушла на восемь лет.
У мальчика Юры началась другая жизнь.
«В маленькой комнате было человек 20 народу. Около 30 мин. мы ждали, пока отворится форточка. Все лица печальные, грустные, заплаканные. Скоро форточка отворилась, и я стал в очередь. Когда подошел мой черед, я показал ордер — 1861 и свой ученический билет. Мне сказали, что мамуля в Бутырской тюрьме: очевидно, ее арестовали по делу папы, так как он тоже в Бутырках. 11-го я пойду передавать деньги и папе и маме».
«Сейчас я читаю «Войну и мир» Толстого».
«Ох-хо-хо!!! Хандра напала на меня!!!
Мама-ааааааа!!!!аа!! заливаюсь сл…..»
«Теперь, когда хлопнет дверь лифта, я весь съеживаюсь и жду звонка, за которым откроется дверь, и войдет агент Н.К.В.Д.».
Тринадцатилетним мальчиком он встал в бесконечную очередь перед окошком приемной на Кузнецком Мосту и перед окошками тюрем. Видел бледные заплаканные лица людей в очередях, узнавал, приехав к четырем, что деньги принимают до двух, терпеливо приезжал снова, отпрашивался в школе с последних уроков, ездил, ездил.
Искал отца по московским тюрьмам. В Бутырках отца не оказалось, в «Матросской Тишине» человек с «удивительно неприятной физиономией» отказался давать сведения, потому что не было предварительной записи. «Приходите 21 мая, запишитесь, а через месяц ответ получите». Ездил по тюрьмам, от одной до другой, на метро и на трамваях, был в майскую жару в пальто, потел и мучился от духоты. А отец был расстрелян в марте.
Искал мать в Бутырках, снова стоял в очереди к окну, смотрел на растерянные, озлобленные, «размытые слезами», жалкие лица. Снова ездил с пересадками по Москве в жару и духоту. «Выпил квасу за 10 коп.». Каждый раз, проходя в коридоре мимо почтового ящика, засовывал в него руку. Но там ничего не было.
Фрагменты рабочих дел «изменников родины» в экспозиции «Неизвестная война» (люди и судьбы в архивах НКВД. 1941-1945 гг). Фото: Анатолий Семехин / Фотохроника ТАСС
«В этот же день приехала бабушка и привезла письмо мамы, оно было завернуто в какую-то бумажку. Мамочка писала, что она подъезжает к Свердловску, велит не унывать и о себе не беспокоиться. Еле видны буквы, письмо написано на маленьком клочке бумаги. Сбоку приписка: «Товарищи, кто найдет эту бумажку, пусть отправит по адресу: Москва 72, ул. Серафимовича, д. 2, кв. 137. Юрию Трифонову».
А на конверте надпись детским почерком.
«Мы нашли эту бумажку на переезде гор. Свердловска».
Хорошие ребята. Бедняжка мамочка, и так мне ее жалко».
Во дворе его дразнили, говоря, что отец его стрелял в собак, но теперь-то не постреляет, в тюрьме сидит. «Юрочка психует, весь в отца. Папаша-то сидит за решеточкой!» Доводили до слез, это доставляло им наслаждение. Он заставлял себя не плакать на виду, дрался с ними.
Оставался дневник — только ему он мог поведать себя. Но и тут не удавалось укрыться.
«Литератор! — с презрением говорила ему бабушка, которую он с презрением называл «бабишка». — Писаатель!»
«Я шел и думал о том, что вот у Ганьки, у Петуха и Вовки, у них у всех есть мамы, которые о них заботятся, а у меня — нет».
Рухнула жизнь — солидная, добрая, теплая жизнь с папой и мамой, в большом правительственном доме, властно возвышавшемся над окружающими переулками и хибарами, в доме, где в подъездах вахтеры в фуражках, жизнь с няней и домашним обучением иностранным языкам. Рухнула в одночасье, рухнула с болью и кровью, рухнула необъяснимо для мальчика тринадцати лет, но не только для него.
Тысячи, миллионы людей не могли себе объяснить, что случилось и отчего судили на показательных процессах старых большевиков, а они признавались во всем, и почему исчезали люди, еще вчера бывшие героями революции и создателями советского государства. Таким был отец Трифонова.
Его с бабушкой и сестрой выселили из дома правительства, из его родной четырехкомнатной квартиры на пятом этаже в комнату в коммуналке. «Те, кто уезжает из этого дома, перестают существовать». Но он не перестал. Выброшенный из счастья, выкинутый из детства, исторгнутый из милого тепла в неприютную жизнь, он носил в себе вопросы: «За что? Как, в чем причина? Почему?»
Эти вопросы лежали в нем тяжелым грузом — тяжелым не только потому, что на них не было ответов, но и потому, что запрещено было искать ответы. Опасно было отодвинуть парадную, партийную картинку истории — олеографию с тройным профилем Маркса-Ленина-Сталина — и заглянуть в открывшуюся щель. Там, в темной, пахнущей сыростью погреба щели смутно скользили белые пятна лиц вычеркнутых из истории людей, и среди них молчаливый черноволосый человек в круглых очках, его отец.
Обложка книги Юрия Трифонова «Студенты»
В первом романе Трифонова «Студенты» есть Москва, есть ее улицы, переулки и метро, есть серый дом, который потом он назовет домом на набережной.
Главный герой Вадим Белов во время войны служит в пожарной команде Ленинского района, дежурит на крышах — как сам Трифонов. Мама Вадима, Вера Сергеевна, зоотехник, так же как мама Трифонова. Эвакуация — в Ташкент, как это было и с ним самим. В Ташкенте «тоска томила неотступно. И не было писем от отца. А в марте пришло извещение о том, что отец погиб».
Он написал — «в марте». Он знал, что его отца расстреляли — в марте. Куда он убирал свое тайное знание об отце, когда писал этот «правильный», скроенный по заданным лекалам роман?
На войне он не был, не взяли в военное училище (по зрению, а еще анкета не подошла), поэтому о войне в своем первом романе сказал мимоходом, казенным языком советской газеты.
Он написал о «спертом, нечистом воздухе» заграницы и о том, чего видеть не мог, но что нужно было написать: «под Пильзеном он видел, как четверо американских солдат избивали огромного старого негра-шофера, а два офицера стояли поодаль и с интересом смотрели». И еще написал, что «высшим проявлением человеческого гения, казалось ему, был гений вождей, умение внушать людям волю к высокой цели и вести за собой».
Константин Федин. Фото: википедия
Молодому писателю Трифонову протежировал, продвигал его первый секретарь Союза писателей Федин. В Литинституте он учился в его семинаре. Федин, не читая, рекомендовал роман «Студенты» Твардовскому, тот напечатал в «Новом мире». Роман выдвинули на Сталинскую премию. Прочел ли Сталин фразу про «гений вождей», это ведь было для него и про него написано? Сталин спросил: «Это того Трифонова сын?» — того, которого он знал еще в Туруханской ссылке и которого велел убить, — и, получив утвердительный ответ, карандашом исправил премию второй степени на третью степень.
Какая сила, случай или интрига выбросила вверх первый роман Трифонова — мы не знаем. Этого соцреалистического, написанного деревянным языком романа он, с одной стороны, потом стыдился и просил знакомых его не читать, а с другой стороны, без малейшего стыда рассказывал о своем победном шествии в советскую литературу с этим романом.
Это была двойственность, ему присущая, но не только ему — двойственность всей советской жизни, где писали одно, думали другое, говорили одно, делали другое, издавали одно, а читали самиздат.
Удивительно не то, что выпускник Литинститута, где инкубаторным путем выращивали советских писателей, написал кондовую книгу в двадцать печатных листов и получил за нее премию и всесоюзную славу, а то, что он повернулся к своему успеху спиной и пошел в другую сторону. Мог бы клепать подобные кирпичи один за другим — задумал же после «Студентов» «Аспирантов» — но не мог. Это случилось не в год и не в два, а долгим, медленным погружением в самого себя, во время которого он маялся, не зная, как и о чем писать, и сидел без денег, и переживал семейную трагедию (умерла жена), и погружался в депрессии, и писал спортивные репортажи, но и тут был успешен по-советски, то есть входил в узкий круг лиц, которых посылали за границу на чемпионаты и турниры.
Юрий Трифонов с женой Ольгой. Фото: «Книгочей»
Без мысли о смерти нет литературы. В Звенигороде, осенним тихим днем, он смотрел на небо, на деревья и — двадцатидвухлетний — думал о смерти. «Вот так бы и умереть — чинно и благостно, с этим невероятным, разлитым всюду покоем в душе — как осенью умирает природа!»
С каждым годом он все глубже уходил туда, в темноту запрещенного прошлого, куда исчезали не только люди, а «целые гнездовья, племена со своим бытом, разговором, играми, музыкой, исчезают дочиста, так, что нельзя найти следов». Вел свои частные изыскания, встречаясь со стариками, делавшими революцию, знавшими Сталина и его отца. Записывал в дневнике то, что они рассказывали ему, но менял фамилии — осторожность превыше всего! — потому что не мог исключить, что его дневник попадет в чужие — известно чьи — руки и послужит уликой. И не только осторожность, но и страх, тот самый страх, который сидел в каждом советском человеке, от маршала до дворника, вбитый в подкорку, вдавленный в гены «совершенно ничтожный, слепой, бесформенный, как существо, рожденное в темном подполье, — страх неизвестно чего, поступить вопреки, встать наперекор». Неизвестно чего? Нет, очень даже известно чего — но и об этом сказать было нельзя.
Нельзя было сказать ни о чем, о чем он хотел сказать, о чем думал напряженно и упорно десятилетия, десятилетия архивов и выписок, устных рассказов стариков и чтения провинциальных газет времен революции, десятилетия упорного путешествия по темному, заброшенному лабиринту истории, в котором он блуждал, как диггер, со своим собственным, личным фонарем. Романы начинались и подолгу лежали в письменном столе. В этих поисках ушедшего и блужданиях по катакомбам прошлого он вырабатывал свой способ — способ говорить о том, о чем нельзя, запрещено говорить. «Задача писателя — рассказать еще и о том, что ВНЕ книги» (Дневник 1973). Но для такого писателя нужен читатель, который понимает, что вне — неназываемое, но существующее, умалчиваемое, но самое важное. «Читатель должен пытаться понять не только то, о чем рассказывает книга, но и то, что она ХОЧЕТ высказать».
Такой читатель у него был — советская интеллигенция, умевшая читать между строк и видеть то, что за страницами.
Он писал о них и их знал, знал так, как можно знать только близких и родных, до боли родных, до тоски родных, — знал их жизнь в тесных квартирках с посиделками на кухнях, знал импортную чехословацкую тахту, предмет зависти соседей, и престижные болгарские чашечки, знал интриги, когда человека приглашают на празднование Нового года не потому, что с ним хорошо, а потому, что заинтересованы в нем, ибо он работает в Центркино, а туда подана заявка на фильм, знал инженеров, в обеденный перерыв гонявших шахматные блицы в своем КБ, знал всю эту теперь уже ушедшую жизнь с коврами и телевизорами, с ежевечерним смотрением программы «Время», с доставанием дефицита, когда дефицитом было все, с магазинами «Диета» и «Синтетика», с мечтой о кооперативной квартире и машине, знал великую ценность связей с нужными людьми — это называлось «блат», — помогавшими купить в ГУМе белую водолазку, с переплатой.
Обложка книги «Дом на набережной»
В «Доме на набережной» отец главного героя, Глебова, твердил ему, учил его: «Не высовывайся! Осторожность!» И будешь осторожным, если с детства знаешь, как по ночам уводят людей. А в письмах Трифонова, которые он писал маме в лагерь, НКВД вымарывал самые безобидные слова, подозревая что-то, что нормальному уму не понять. Так что — осторожность в слове, в поведении, в письме, во всем.
Трифонов играл во все советские игры, не был ни отказником, ни анахоретом, ни диссидентом. Различал даже «особый писательский запах благополучия».
Поддержите
нашу работу!
Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ
Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68
Предлагают выступить на совещании по вопросам советского исторического и революционного романа — выступает. Надо ехать в Таллин на всесоюзное совещание писателей (да о чем же писателям нужно совещаться между собой, да еще почему-то в Таллине?) — едет. Если отдыхает в Дубултах, то в доме творчества. С женщиной, которая станет его третьей женой, встречается в Берлине (она тоже в загранкомандировке) — нечто немыслимое для обычной советской жизни, где все сплошь невыездные. Едет в Венецию, на конгресс, посвященный Толстому (больше негде поговорить о Толстом — только в Венеции). В состав делегаций Союза писателей его включали — вместе с будущей женой. Был в Америке, в Дании, в Чехии ездил две недели по маленьким городкам. В «Доме на набережной» он отдает поездку в Париж, на конгресс эссеистов, Глебову — подлецу.
Погружавшийся в себя, чтобы понимать других, знавший в мельчайших подробностях свою душу, он, конечно, и этому в себе тоже знал цену. «Художник и дела — это гадость, это плебейство», — говорит Сусанна в романе «Время и место».
Когда решался вопрос о публикации романа «Старик» — а дело затягивалось, тянулось днями — он сидел у окна, смотрел в окно, монотонно стучал по полу ногой, ждал. Он жил внутри советской литературы, быть вне — в самиздате, в тамиздате — не мог, не хотел. Писать в стол? Не для него, им с молодых, литинститутских лет владела «ослепительная мечта напечататься». «Не спать всю ночь… Ждать решения судьбы» (слова его жены).
Жил внутри системы, лояльный к системе, вписанный в нее. Ведь что такое диссидентство? Неприятие жизни, какая она есть. Но другой-то ведь нет.
Юрий Трифонов с сыном. Фото: nikken-shop.ru
Но внутри себя знал цену тому, в чем жил. «Впрочем, этот труп будет гнить долго» (это об СССР, так записал в дневник в последний год своей жизни). И именно потому, что жил внутри системы, знал ее форточки и лазы, поднимался по ее ступенькам — именно поэтому знал черту, которую переходить нельзя. Позвали в неподцензурный альманах «Метрополь» — отказался.
Выбирать между плюсом и минусом, черным и белым не хотел, хотел пройти узким путем между противоположностями — своим путем. И ничего не лишиться при этом. «А я хочу жить здесь, печататься здесь и писать, что хочу».
В Петербурге в квартире его бабушки скрывался в дореволюционном подполье большевик с партийной кличкой «товарищ Василий» — Сталин. Скромно отказывался от обедов, питался хлебом и пивом. Потом бабушка посылала Сталину деньги в ссылку — он очень просил помогать ему, со слезами молил спасти от холода и голода. Просил послать ему его старое белье — холодно, мороз — она купила для него все новое и послала. «Я не знаю, как отплатить Вам, дорогая, милая-милая». Отплатил в 1937-м — отправил ее сына и дочь в лагеря, мужа дочери убил, саму «дорогую и милую» вместе с двумя детьми выселил из дома на набережной. Или мы не так трактуем его действия, и отплатил он в 1951-м, когда, глядя на списки представленных к Сталинской премии, не вычеркнул Трифонова, не пришлепнул, как муху, молодого писателя.
Если мир делится на правду и ложь, на нас и их, на разрешенную дрянь и неразрешенное откровение, то тогда «лучше быть сифилитиком, чем лауреатом Сталинской премии». Так сказал Трифонову его друг Фёдоров, когда и Сталина уже не было, и деньги той премии давно исчезли. А что ответил Трифонов? Мы не знаем, это нигде не записано, но скорее всего ничего. Слишком это остро, плакатно сказано, а
он был человеком, уходящим в глубину, в глубину истории, в глубину времени, но прежде всего — в глубину самого себя, своей памяти, которую назвал — самосуд. И самоказнь.
С детских лет в нем был инстинкт писателя — записывать, анализировать, вести дневники и записные книжки. Писал мысли и наблюдения в толстых тетрадях в клеенчатых обложках, а прозу свою поначалу в тонких школьных тетрадях в клеточку, а потом на отдельных листах бумаги. Удивительно, как много он сделал и как, преодолев кризис жизни, найдя интонацию, взяв не ноту, а тему — одну за другим выдавал повести и романы; и неудивительно — нельзя об этом не думать, если пишешь всю жизнь как заведенный — его мысль о цене и тщете писательства. «Смотришь иной раз на свои полки с книгами, на два десятка рядов, на тысячу всяких переплетов — огромных, толстых, худых, разноцветных — и приходит мысль: для чего же ты трудишься, не спишь ночей, портишь глаза; для чего столько напряжения, муки, усилий?..
Для того ли, чтобы состряпать наконец хиленькую книжонку толщиной в ноготь мизинца (это даже хорошо), чтобы она затерялась потом среди этих переплетенных громад, затерялась и забылась?.. Увеличила на одну единицу многомиллионную армию этих ничтожных, мелькающих наподобие астероидов и исчезающих в человеческой памяти твореньиц?..»
«А вот лежит на кровати в углу коренастый, с бритой черной головой, паренек, безусый и еще толстощекий. Лежит и, близоруко щурясь на свет, тянет неуклюже разбухшую цигарку». Так он описал себя — шестнадцатилетнего.
Был он плотный, с прямоугольной фигурой, близорукий мужчина в крупных очках в массивной оправе, ходил, как все в СССР, в черном пальто и в кепке, зимой в облезлой кроличьей шапке, с портфелем в руке, был страстным болельщиком «Спартака» и даже в Копенгаген, где был в очередной поездке, просил прислать ему телеграмму со счетом игры. Был книжником, что неудивительно: в то время дефицита на книги многие гонялись за новинками и редкостями и собирали домашние библиотеки — но у него был в этом деле свой, особый интерес. Брал в долг и на Кузнецком Мосту, у книжных барыг, покупал томики с портретами и биографиями членов Государственной Думы 1905 года — странная покупка в 1959-м советском году, когда дореволюционная история казалась давно отжившей дребеденью. «У Трифонова имелись почти полные комплекты таких очень редких журналов, как «Каторга и ссылка», «Былое». Журналы были аккуратно переплетены: писатель пользовался услугами частного переплетчика» (Рой Медведев). И вопросы — как все это вышло, как, почему? — его не отпускали.
Юрий Трифонов. Фото: cbscao.ru
Все о том же, все тот же поиск — книг, убранных в спецхраны, которые он, найдя, «потаенно и сладко почитывал», запрещенных, изъятых, писателей, которых цензоры вымарали из литературы, отца, которого увели летней ночью с дачи в Серебряном Бору. В 1967 году Трифонов нашел человека, сидевшего с отцом в одной камере на Лубянке. А ведь дом на Лубянке для ЧК-НКВД присмотрел его отец в 1918 году — ходил по Москве с товарищами, выбирал место. В маленьких квартирах в новых районах Москвы отыскивал тихо живущих там стариков. Старики рассказывали, но просили не называть их имен. «Напуган на всю жизнь», — написал он об одном из них. Павел Евграфович, старик из его книги, о самом себе не то что сказать вслух — даже подумать не мог. Свой арест спустя сорок лет в мыслях называл — «расставались не по своей воле».
Трифонов знал этот страх с детства. Страх — то, что он назвал «особая формация страха», а почему особая, без объяснений понимают те, кто с таким страхом жил — вошел в него, растворился в нем. Микродоза, всего лишь одна молекула страха, вошедшая в любую мысль и любое чувство, меняет их состав, изменяет их вещество.
Ему была дана способность погружения во время и в человека, в его помыслы, о которых человек часто и сам не знает — «во множестве мелких, неотлипчивых, жалящих, грязноватых делишек, без которых не существует жизни…». Интеллигента брежневского времени — а как долго, как бесконечно долго шло, а вернее, стояло это мучительное время — он видел насквозь, во всех его страстях, в его желаниях и тщеславии, в его слабости и ничтожности тоже. «Он был ленив и не до конца подонок. Это ему мешало» (из записей в тетрадях). То есть лень мешала быть подонком до конца. Безжалостно он видел человека. А в конце все равно оставалась — тоска и ощущение чего-то смятого, несбывшегося, утерянного.
Потому что, глядя внутрь себя и в глубину человека, он знал, что там, в этой темной глубине, обязательно скрыто что-то тайное, позорное и подлое. Нет людей без этого.
Вычерпывая глубину человека, вынимая из него пригоршнями и страницами его внутреннее болото, снимая слои ощущений, рано или поздно обязательно доберешься до скользкого, склизкого комка на дне… Во всей советской жизни, раскидывавшейся во все стороны, уходившей в разные концы линиями железных дорог, занимавшей каждый день семинарами, встречами и прочим, — было вот это тайное, о чем сказать нельзя.
Отец Трифонова, человек с усами, в круглых очках, «враг народа», изъятый из жизни, расстрелянный после пятнадцатиминутного так называемого суда — обстоятельств его расстрела сын не знал, не мог знать. Жену Трифонова (первую жену), певицу Большого театра, возили к Берии… Там, в глубине жизни, был этот набухший гноем, пульсировавший, не дававший жить комок.
«Он догадывался, что не надо догадываться, и догадываясь, как бы в то же время не догадывался ни о чем».
Чтобы понять, чтобы написать, надо дочерпывать до конца, «дочерпывать последнее, доходить до дна». Но то, что там, на темном, склизком дне находишь, причиняет такую боль.
Платой за многолетнее погружение в самого себя и во тьму человека была тяжесть в душе, боль в сердце, ощущение несчастья и то, что он назвал «душевная тошнота». «Очень скверно стал себя чувствовать: сердцебиение, одышка. Черт знает, разваливаюсь, как старый чемодан…» Так он написал, а ему было тогда всего 32. А одному из его героев, Дмитриеву («Обмен»), было 37. «Иногда ему казалось, что все еще впереди». Казалось. Какая простая фраза, и как много в ней сказано.
Он жил в состоянии несчастья. Есть такие люди, которым никогда не бывает хорошо — так они устроены. Оно длилось, длилось — состояние несчастья, несмотря на все его успехи и зарубежные поездки, несчастье души, измученной серым и бесконечно длящимся временем,
несчастье ума, измученного вопросами, на которые он искал ответы, несчастье памяти, которая мучила болью. Все было у него так хорошо — писатель, известность, книги, знакомства, поездки, планы — но все было так тяжко, так мучительно и безнадежно. Словно серым завешено, бетоном придавлено. «Когда-то, незадолго до смерти, он сказал мне: «Почему мы с тобой такие несчастливые?!» (Ольга, жена).
«Ему не мешали ни шум, ни хозяйственная суета, он записывал, и ничто не могло его отвлечь. Наоборот, часто отвлекался сам: попить чайку, поболтать, прочитать страничку текста. Вставал рано — в шесть, и до десяти, до одиннадцати сидел за письменным столом».
Так глубоко залезать человеку под кожу может не каждый пишущий. Он безжалостный писатель. Однажды жена попросила его сказать, что он думает о ее книге. «Тебе с наркозом или без?» Залезая в своих героев, он одновременно залезал в себя, в свои помыслы, слабости, мысли. Себя он изучал и препарировал без наркоза.
Свою особенность как писателя он знал, сам говорил об этом — отсутствие развитой фантазии. Придумывать не мог, должен знать. Поэтому анатомировал себя, препарировал себя, резал себя, вытаскивал из себя вещи, которые в других лежат неосознанным грузом. Из этой плоти, из собственной плоти, лепил героев.
Инфаркта не переживал, но инфаркт описал изнутри человека — Петра Александровича, отца Ляли из «Долгого прощания».
Однажды он увидел бродячих собак и написал о них: «бездомные собачонки холуйского вида». Жестоко написал, без жалости, с ясным пониманием — людей, собак, того, что есть и изменить нельзя, то есть жизни.
Он все время создавал систему зеркал. Во «Времени и месте» он пишет о писателе Антипове, который является отражением самого Трифонова, но чтобы не подумали, что он и есть сам Трифонов, он вводит в роман и самого себя, только лишь для того, чтобы создать себе алиби: он — не я. Трифонов, значит, пишет об Антипове, а Антипов в книге Трифонова пишет о писателе Никифорове, который, в свою очередь, пишет о писателе Всеволодове, а Всеволодов пишет о писателе Сыромятникове, а Сыромятников о Клембовском, а Клембовский о Рындиче. Все пишут обо всех, перпетуум-мобиле литературы.
Но Никифоров глазами жены Всеволодова с верхнего этажа дома, где жил Трифонов, видит парк, а вернее, Нескучный сад и остановку, которая есть там до сих пор.
Юрий Трифонов. Фото: culture.ru
И выходит, что я теперь пишу о Трифонове, что он, хитрец эдакий, так расставил зеркала, что и я в них попал и брожу между них, гляжу на появляющиеся и исчезающие в зеркалах лица и фигуры неизвестных мне людей и гадаю: а он-то где? а он-то кто? Стоит в тени за всей этой сложной системой зеркал — серьезный, большой, прямоугольный, в шапке кроличьей, в черном тяжелом советском пальто, в массивных очках.
«Ну и ночь! Самая подходящая для смерти. Думал о том, что могу умереть. Мыслей о смерти не бывает. Мысли о смерти — это страх. Потом, когда боль утихла и дыхание стало ровней — раза два удалось глубоко вздохнуть — я подумал о том, что это было бы слишком бессмысленно. Ведь должен же быть какой-то смысл». Это мысли одного из его героев, эти слова Трифонов написал за одиннадцать лет до смерти.
Смысл, какой-то смысл… Должен же быть смысл в метаниях и борениях человека, в его мелких делах и больших мечтах, смысл в борьбе за кусок хлеба и метры кооперативной жилплощади, смысл в возведении государства, которое убивает людей массами, смысл в том, что отец отдавал все силы созданию новой власти, а потом сказал: «Мы создали паскудную власть. Это фашисты» — смысл в том, что воздуха нет, не дают дышать, терзают душу и рукописи, заставляют «прыгать в высоту без разбега со связанными руками». Должен же быть смысл.
В «Исчезновении» он попытался воссоздать последние дни своего отца перед арестом. О том, что было с отцом после ареста, не писал — и не только потому, что нельзя, запретная тема. Немота постигает перед ямой.
«Мысль об освобождении занимала его, освобождении от многого: от забот о детях, которые выросли, от ненужной мебели, от мук тщеславия, от власти женщин, эгоизма друзей, террора книг». Так это обстояло у героя «Времени и места» писателя Антипова, а у самого Трифонова как? Он ли отразился в Антипове или Антипов в нем? В его хитро расставленных зеркалах не разберешь.
Когда он болел в конце своей жизни — как странно, как невозможно это звучит, «в конце жизни» — его жена пыталась пробиться в Кремлевскую больницу, получить направление на МРТ. Носила коробки конфет и деньги в конверте врачихе в поликлинике Четвертого главного управления. Не помогло, направление на томограф писателю Трифонову не дали, не по рангу ему был томограф.
Поддержите
нашу работу!
Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ
Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68