забытая прозаКультура

Страх

«Дом на набережной» и другие свои книги Трифонов писал с натуры, а натурой были его жизнь, тяжесть в душе, боль в сердце, ощущение несчастья и то, что сам он называл «душевной тошнотой»

Страх
Юрий Трифонов в Серебряном бору. Фото: pastvu.com

«Сегодня меня будила мама и сказала:

— Юра! Вставай, я должна тебе что-то сказать.

Я протер глаза.

Аня привстала с постели.

— Вчера ночью, — начала мама дрогнувшим голосом, — у нас было большое несчастье, папу арестовали, — и чуть не заплакала.

Мы были в отупении…

Я нисколько не сомневаюсь, что папу выпустят, папа самый честный человек…

Сегодня у меня самый ужасный день…»

Так мальчик Юра Трифонов написал в дневнике 22 июня 1937 года.

А через восемь месяцев, 3 апреля 1938-го, записал:

«Сегодня ночью пришли из Н.К.В.Д. и забрали маму. Нас разбудили. Мама держалась бодро и к утру уехала. Сегодня в школу я не пошел. Остались мы одни с бабушкой, Аней и Унди…

7-го пойдем с Аней узнавать, в какой тюрьме мама. Несчастье…»

Чего он не сказал в этой дневниковой записи — того, что когда они с сестрой, плача, выбежали за мамой на лестничную клетку, мама им сказала: «Что бы ни случилось, не теряйте чувства юмора». И ушла на восемь лет.

У мальчика Юры началась другая жизнь.

24 АПРЕЛЯ 1938

«В маленькой комнате было человек 20 народу. Около 30 мин. мы ждали, пока отворится форточка. Все лица печальные, грустные, заплаканные. Скоро форточка отворилась, и я стал в очередь. Когда подошел мой черед, я показал ордер — 1861 и свой ученический билет. Мне сказали, что мамуля в Бутырской тюрьме: очевидно, ее арестовали по делу папы, так как он тоже в Бутырках. 11-го я пойду передавать деньги и папе и маме».

«Сейчас я читаю «Войну и мир» Толстого».

«Ох-хо-хо!!! Хандра напала на меня!!!

Мама-ааааааа!!!!аа!! заливаюсь сл…..»

«Теперь, когда хлопнет дверь лифта, я весь съеживаюсь и жду звонка, за которым откроется дверь, и войдет агент Н.К.В.Д.».

Тринадцатилетним мальчиком он встал в бесконечную очередь перед окошком приемной на Кузнецком Мосту и перед окошками тюрем. Видел бледные заплаканные лица людей в очередях, узнавал, приехав к четырем, что деньги принимают до двух, терпеливо приезжал снова, отпрашивался в школе с последних уроков, ездил, ездил.

Искал отца по московским тюрьмам. В Бутырках отца не оказалось, в «Матросской Тишине» человек с «удивительно неприятной физиономией» отказался давать сведения, потому что не было предварительной записи. «Приходите 21 мая, запишитесь, а через месяц ответ получите». Ездил по тюрьмам, от одной до другой, на метро и на трамваях, был в майскую жару в пальто, потел и мучился от духоты. А отец был расстрелян в марте.

Искал мать в Бутырках, снова стоял в очереди к окну, смотрел на растерянные, озлобленные, «размытые слезами», жалкие лица. Снова ездил с пересадками по Москве в жару и духоту. «Выпил квасу за 10 коп.». Каждый раз, проходя в коридоре мимо почтового ящика, засовывал в него руку. Но там ничего не было.


Фрагменты рабочих дел «изменников родины» в экспозиции «Неизвестная война» (люди и судьбы в архивах НКВД. 1941-1945 гг). Фото: Анатолий Семехин / Фотохроника ТАСС

Фрагменты рабочих дел «изменников родины» в экспозиции «Неизвестная война» (люди и судьбы в архивах НКВД. 1941-1945 гг). Фото: Анатолий Семехин / Фотохроника ТАСС

20 ИЮНЯ 1938

«В этот же день приехала бабушка и привезла письмо мамы, оно было завернуто в какую-то бумажку. Мамочка писала, что она подъезжает к Свердловску, велит не унывать и о себе не беспокоиться. Еле видны буквы, письмо написано на маленьком клочке бумаги. Сбоку приписка: «Товарищи, кто найдет эту бумажку, пусть отправит по адресу: Москва 72, ул. Серафимовича, д. 2, кв. 137. Юрию Трифонову».

А на конверте надпись детским почерком.

«Мы нашли эту бумажку на переезде гор. Свердловска».

Хорошие ребята. Бедняжка мамочка, и так мне ее жалко».

Во дворе его дразнили, говоря, что отец его стрелял в собак, но теперь-то не постреляет, в тюрьме сидит. «Юрочка психует, весь в отца. Папаша-то сидит за решеточкой!» Доводили до слез, это доставляло им наслаждение. Он заставлял себя не плакать на виду, дрался с ними.

Оставался дневник — только ему он мог поведать себя. Но и тут не удавалось укрыться.

2 ноября 1938

«Литератор! — с презрением говорила ему бабушка, которую он с презрением называл «бабишка». — Писаатель!»

15 ноября 1938

«Я шел и думал о том, что вот у Ганьки, у Петуха и Вовки, у них у всех есть мамы, которые о них заботятся, а у меня — нет».

Рухнула жизнь — солидная, добрая, теплая жизнь с папой и мамой, в большом правительственном доме, властно возвышавшемся над окружающими переулками и хибарами, в доме, где в подъездах вахтеры в фуражках, жизнь с няней и домашним обучением иностранным языкам. Рухнула в одночасье, рухнула с болью и кровью, рухнула необъяснимо для мальчика тринадцати лет, но не только для него.

Тысячи, миллионы людей не могли себе объяснить, что случилось и отчего судили на показательных процессах старых большевиков, а они признавались во всем, и почему исчезали люди, еще вчера бывшие героями революции и создателями советского государства. Таким был отец Трифонова.

Его с бабушкой и сестрой выселили из дома правительства, из его родной четырехкомнатной квартиры на пятом этаже в комнату в коммуналке. «Те, кто уезжает из этого дома, перестают существовать». Но он не перестал. Выброшенный из счастья, выкинутый из детства, исторгнутый из милого тепла в неприютную жизнь, он носил в себе вопросы: «За что? Как, в чем причина? Почему?»

Эти вопросы лежали в нем тяжелым грузом — тяжелым не только потому, что на них не было ответов, но и потому, что запрещено было искать ответы. Опасно было отодвинуть парадную, партийную картинку истории — олеографию с тройным профилем Маркса-Ленина-Сталина — и заглянуть в открывшуюся щель. Там, в темной, пахнущей сыростью погреба щели смутно скользили белые пятна лиц вычеркнутых из истории людей, и среди них молчаливый черноволосый человек в круглых очках, его отец.

Обложка книги Юрия Трифонова «Студенты»

Обложка книги Юрия Трифонова «Студенты»

В первом романе Трифонова «Студенты» есть Москва, есть ее улицы, переулки и метро, есть серый дом, который потом он назовет домом на набережной.

Главный герой Вадим Белов во время войны служит в пожарной команде Ленинского района, дежурит на крышах — как сам Трифонов. Мама Вадима, Вера Сергеевна, зоотехник, так же как мама Трифонова. Эвакуация — в Ташкент, как это было и с ним самим. В Ташкенте «тоска томила неотступно. И не было писем от отца. А в марте пришло извещение о том, что отец погиб».

Он написал — «в марте». Он знал, что его отца расстреляли — в марте. Куда он убирал свое тайное знание об отце, когда писал этот «правильный», скроенный по заданным лекалам роман?

На войне он не был, не взяли в военное училище (по зрению, а еще анкета не подошла), поэтому о войне в своем первом романе сказал мимоходом, казенным языком советской газеты.

Он написал о «спертом, нечистом воздухе» заграницы и о том, чего видеть не мог, но что нужно было написать: «под Пильзеном он видел, как четверо американских солдат избивали огромного старого негра-шофера, а два офицера стояли поодаль и с интересом смотрели». И еще написал, что «высшим проявлением человеческого гения, казалось ему, был гений вождей, умение внушать людям волю к высокой цели и вести за собой».

Константин Федин. Фото: википедия

Константин Федин. Фото: википедия

Молодому писателю Трифонову протежировал, продвигал его первый секретарь Союза писателей Федин. В Литинституте он учился в его семинаре. Федин, не читая, рекомендовал роман «Студенты» Твардовскому, тот напечатал в «Новом мире». Роман выдвинули на Сталинскую премию. Прочел ли Сталин фразу про «гений вождей», это ведь было для него и про него написано? Сталин спросил: «Это того Трифонова сын?» — того, которого он знал еще в Туруханской ссылке и которого велел убить, — и, получив утвердительный ответ, карандашом исправил премию второй степени на третью степень.

Какая сила, случай или интрига выбросила вверх первый роман Трифонова — мы не знаем. Этого соцреалистического, написанного деревянным языком романа он, с одной стороны, потом стыдился и просил знакомых его не читать, а с другой стороны, без малейшего стыда рассказывал о своем победном шествии в советскую литературу с этим романом.

Это была двойственность, ему присущая, но не только ему — двойственность всей советской жизни, где писали одно, думали другое, говорили одно, делали другое, издавали одно, а читали самиздат. 

Удивительно не то, что выпускник Литинститута, где инкубаторным путем выращивали советских писателей, написал кондовую книгу в двадцать печатных листов и получил за нее премию и всесоюзную славу, а то, что он повернулся к своему успеху спиной и пошел в другую сторону. Мог бы клепать подобные кирпичи один за другим — задумал же после «Студентов» «Аспирантов» — но не мог. Это случилось не в год и не в два, а долгим, медленным погружением в самого себя, во время которого он маялся, не зная, как и о чем писать, и сидел без денег, и переживал семейную трагедию (умерла жена), и погружался в депрессии, и писал спортивные репортажи, но и тут был успешен по-советски, то есть входил в узкий круг лиц, которых посылали за границу на чемпионаты и турниры.

Юрий Трифонов с женой Ольгой. Фото: «Книгочей»

Юрий Трифонов с женой Ольгой. Фото: «Книгочей»

Без мысли о смерти нет литературы. В Звенигороде, осенним тихим днем, он смотрел на небо, на деревья и — двадцатидвухлетний — думал о смерти. «Вот так бы и умереть — чинно и благостно, с этим невероятным, разлитым всюду покоем в душе — как осенью умирает природа!»

С каждым годом он все глубже уходил туда, в темноту запрещенного прошлого, куда исчезали не только люди, а «целые гнездовья, племена со своим бытом, разговором, играми, музыкой, исчезают дочиста, так, что нельзя найти следов». Вел свои частные изыскания, встречаясь со стариками, делавшими революцию, знавшими Сталина и его отца. Записывал в дневнике то, что они рассказывали ему, но менял фамилии — осторожность превыше всего! — потому что не мог исключить, что его дневник попадет в чужие — известно чьи — руки и послужит уликой. И не только осторожность, но и страх, тот самый страх, который сидел в каждом советском человеке, от маршала до дворника, вбитый в подкорку, вдавленный в гены «совершенно ничтожный, слепой, бесформенный, как существо, рожденное в темном подполье, — страх неизвестно чего, поступить вопреки, встать наперекор». Неизвестно чего? Нет, очень даже известно чего — но и об этом сказать было нельзя.

Нельзя было сказать ни о чем, о чем он хотел сказать, о чем думал напряженно и упорно десятилетия, десятилетия архивов и выписок, устных рассказов стариков и чтения провинциальных газет времен революции, десятилетия упорного путешествия по темному, заброшенному лабиринту истории, в котором он блуждал, как диггер, со своим собственным, личным фонарем. Романы начинались и подолгу лежали в письменном столе. В этих поисках ушедшего и блужданиях по катакомбам прошлого он вырабатывал свой способ — способ говорить о том, о чем нельзя, запрещено говорить. «Задача писателя — рассказать еще и о том, что ВНЕ книги» (Дневник 1973). Но для такого писателя нужен читатель, который понимает, что вне — неназываемое, но существующее, умалчиваемое, но самое важное. «Читатель должен пытаться понять не только то, о чем рассказывает книга, но и то, что она ХОЧЕТ высказать».

Такой читатель у него был — советская интеллигенция, умевшая читать между строк и видеть то, что за страницами. 

Он писал о них и их знал, знал так, как можно знать только близких и родных, до боли родных, до тоски родных, — знал их жизнь в тесных квартирках с посиделками на кухнях, знал импортную чехословацкую тахту, предмет зависти соседей, и престижные болгарские чашечки, знал интриги, когда человека приглашают на празднование Нового года не потому, что с ним хорошо, а потому, что заинтересованы в нем, ибо он работает в Центркино, а туда подана заявка на фильм, знал инженеров, в обеденный перерыв гонявших шахматные блицы в своем КБ, знал всю эту теперь уже ушедшую жизнь с коврами и телевизорами, с ежевечерним смотрением программы «Время», с доставанием дефицита, когда дефицитом было все, с магазинами «Диета» и «Синтетика», с мечтой о кооперативной квартире и машине, знал великую ценность связей с нужными людьми — это называлось «блат», — помогавшими купить в ГУМе белую водолазку, с переплатой.

Обложка книги «Дом на набережной»

Обложка книги «Дом на набережной»

В «Доме на набережной» отец главного героя, Глебова, твердил ему, учил его: «Не высовывайся! Осторожность!» И будешь осторожным, если с детства знаешь, как по ночам уводят людей. А в письмах Трифонова, которые он писал маме в лагерь, НКВД вымарывал самые безобидные слова, подозревая что-то, что нормальному уму не понять. Так что — осторожность в слове, в поведении, в письме, во всем.

Трифонов играл во все советские игры, не был ни отказником, ни анахоретом, ни диссидентом. Различал даже «особый писательский запах благополучия».

Поддержите
нашу работу!

Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ

Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68

Предлагают выступить на совещании по вопросам советского исторического и революционного романа — выступает. Надо ехать в Таллин на всесоюзное совещание писателей (да о чем же писателям нужно совещаться между собой, да еще почему-то в Таллине?) — едет. Если отдыхает в Дубултах, то в доме творчества. С женщиной, которая станет его третьей женой, встречается в Берлине (она тоже в загранкомандировке) — нечто немыслимое для обычной советской жизни, где все сплошь невыездные. Едет в Венецию, на конгресс, посвященный Толстому (больше негде поговорить о Толстом — только в Венеции). В состав делегаций Союза писателей его включали — вместе с будущей женой. Был в Америке, в Дании, в Чехии ездил две недели по маленьким городкам. В «Доме на набережной» он отдает поездку в Париж, на конгресс эссеистов, Глебову — подлецу.

Погружавшийся в себя, чтобы понимать других, знавший в мельчайших подробностях свою душу, он, конечно, и этому в себе тоже знал цену. «Художник и дела — это гадость, это плебейство», — говорит Сусанна в романе «Время и место».

Когда решался вопрос о публикации романа «Старик» — а дело затягивалось, тянулось днями — он сидел у окна, смотрел в окно, монотонно стучал по полу ногой, ждал. Он жил внутри советской литературы, быть вне — в самиздате, в тамиздате — не мог, не хотел. Писать в стол? Не для него, им с молодых, литинститутских лет владела «ослепительная мечта напечататься». «Не спать всю ночь… Ждать решения судьбы» (слова его жены).

Жил внутри системы, лояльный к системе, вписанный в нее. Ведь что такое диссидентство? Неприятие жизни, какая она есть. Но другой-то ведь нет.

Юрий Трифонов с сыном. Фото: nikken-shop.ru

Юрий Трифонов с сыном. Фото: nikken-shop.ru

Но внутри себя знал цену тому, в чем жил. «Впрочем, этот труп будет гнить долго» (это об СССР, так записал в дневник в последний год своей жизни). И именно потому, что жил внутри системы, знал ее форточки и лазы, поднимался по ее ступенькам — именно поэтому знал черту, которую переходить нельзя. Позвали в неподцензурный альманах «Метрополь» — отказался.

Выбирать между плюсом и минусом, черным и белым не хотел, хотел пройти узким путем между противоположностями — своим путем. И ничего не лишиться при этом. «А я хочу жить здесь, печататься здесь и писать, что хочу».

В Петербурге в квартире его бабушки скрывался в дореволюционном подполье большевик с партийной кличкой «товарищ Василий» — Сталин. Скромно отказывался от обедов, питался хлебом и пивом. Потом бабушка посылала Сталину деньги в ссылку — он очень просил помогать ему, со слезами молил спасти от холода и голода. Просил послать ему его старое белье — холодно, мороз — она купила для него все новое и послала. «Я не знаю, как отплатить Вам, дорогая, милая-милая». Отплатил в 1937-м — отправил ее сына и дочь в лагеря, мужа дочери убил, саму «дорогую и милую» вместе с двумя детьми выселил из дома на набережной. Или мы не так трактуем его действия, и отплатил он в 1951-м, когда, глядя на списки представленных к Сталинской премии, не вычеркнул Трифонова, не пришлепнул, как муху, молодого писателя.

Если мир делится на правду и ложь, на нас и их, на разрешенную дрянь и неразрешенное откровение, то тогда «лучше быть сифилитиком, чем лауреатом Сталинской премии». Так сказал Трифонову его друг Фёдоров, когда и Сталина уже не было, и деньги той премии давно исчезли. А что ответил Трифонов? Мы не знаем, это нигде не записано, но скорее всего ничего. Слишком это остро, плакатно сказано, а

он был человеком, уходящим в глубину, в глубину истории, в глубину времени, но прежде всего — в глубину самого себя, своей памяти, которую назвал — самосуд. И самоказнь.

С детских лет в нем был инстинкт писателя — записывать, анализировать, вести дневники и записные книжки. Писал мысли и наблюдения в толстых тетрадях в клеенчатых обложках, а прозу свою поначалу в тонких школьных тетрадях в клеточку, а потом на отдельных листах бумаги. Удивительно, как много он сделал и как, преодолев кризис жизни, найдя интонацию, взяв не ноту, а тему — одну за другим выдавал повести и романы; и неудивительно — нельзя об этом не думать, если пишешь всю жизнь как заведенный — его мысль о цене и тщете писательства. «Смотришь иной раз на свои полки с книгами, на два десятка рядов, на тысячу всяких переплетов — огромных, толстых, худых, разноцветных — и приходит мысль: для чего же ты трудишься, не спишь ночей, портишь глаза; для чего столько напряжения, муки, усилий?..

Для того ли, чтобы состряпать наконец хиленькую книжонку толщиной в ноготь мизинца (это даже хорошо), чтобы она затерялась потом среди этих переплетенных громад, затерялась и забылась?.. Увеличила на одну единицу многомиллионную армию этих ничтожных, мелькающих наподобие астероидов и исчезающих в человеческой памяти твореньиц?..»

«А вот лежит на кровати в углу коренастый, с бритой черной головой, паренек, безусый и еще толстощекий. Лежит и, близоруко щурясь на свет, тянет неуклюже разбухшую цигарку». Так он описал себя — шестнадцатилетнего.

Был он плотный, с прямоугольной фигурой, близорукий мужчина в крупных очках в массивной оправе, ходил, как все в СССР, в черном пальто и в кепке, зимой в облезлой кроличьей шапке, с портфелем в руке, был страстным болельщиком «Спартака» и даже в Копенгаген, где был в очередной поездке, просил прислать ему телеграмму со счетом игры. Был книжником, что неудивительно: в то время дефицита на книги многие гонялись за новинками и редкостями и собирали домашние библиотеки — но у него был в этом деле свой, особый интерес. Брал в долг и на Кузнецком Мосту, у книжных барыг, покупал томики с портретами и биографиями членов Государственной Думы 1905 года — странная покупка в 1959-м советском году, когда дореволюционная история казалась давно отжившей дребеденью. «У Трифонова имелись почти полные комплекты таких очень редких журналов, как «Каторга и ссылка», «Былое». Журналы были аккуратно переплетены: писатель пользовался услугами частного переплетчика» (Рой Медведев). И вопросы — как все это вышло, как, почему? — его не отпускали.

Юрий Трифонов. Фото: cbscao.ru

Юрий Трифонов. Фото: cbscao.ru

Все о том же, все тот же поиск — книг, убранных в спецхраны, которые он, найдя, «потаенно и сладко почитывал», запрещенных, изъятых, писателей, которых цензоры вымарали из литературы, отца, которого увели летней ночью с дачи в Серебряном Бору. В 1967 году Трифонов нашел человека, сидевшего с отцом в одной камере на Лубянке. А ведь дом на Лубянке для ЧК-НКВД присмотрел его отец в 1918 году — ходил по Москве с товарищами, выбирал место. В маленьких квартирах в новых районах Москвы отыскивал тихо живущих там стариков. Старики рассказывали, но просили не называть их имен. «Напуган на всю жизнь», — написал он об одном из них. Павел Евграфович, старик из его книги, о самом себе не то что сказать вслух — даже подумать не мог. Свой арест спустя сорок лет в мыслях называл — «расставались не по своей воле».

Трифонов знал этот страх с детства. Страх — то, что он назвал «особая формация страха», а почему особая, без объяснений понимают те, кто с таким страхом жил — вошел в него, растворился в нем. Микродоза, всего лишь одна молекула страха, вошедшая в любую мысль и любое чувство, меняет их состав, изменяет их вещество.

Ему была дана способность погружения во время и в человека, в его помыслы, о которых человек часто и сам не знает — «во множестве мелких, неотлипчивых, жалящих, грязноватых делишек, без которых не существует жизни…». Интеллигента брежневского времени — а как долго, как бесконечно долго шло, а вернее, стояло это мучительное время — он видел насквозь, во всех его страстях, в его желаниях и тщеславии, в его слабости и ничтожности тоже. «Он был ленив и не до конца подонок. Это ему мешало» (из записей в тетрадях). То есть лень мешала быть подонком до конца. Безжалостно он видел человека. А в конце все равно оставалась — тоска и ощущение чего-то смятого, несбывшегося, утерянного.

Потому что, глядя внутрь себя и в глубину человека, он знал, что там, в этой темной глубине, обязательно скрыто что-то тайное, позорное и подлое. Нет людей без этого.

Вычерпывая глубину человека, вынимая из него пригоршнями и страницами его внутреннее болото, снимая слои ощущений, рано или поздно обязательно доберешься до скользкого, склизкого комка на дне… Во всей советской жизни, раскидывавшейся во все стороны, уходившей в разные концы линиями железных дорог, занимавшей каждый день семинарами, встречами и прочим, — было вот это тайное, о чем сказать нельзя.

Отец Трифонова, человек с усами, в круглых очках, «враг народа», изъятый из жизни, расстрелянный после пятнадцатиминутного так называемого суда — обстоятельств его расстрела сын не знал, не мог знать. Жену Трифонова (первую жену), певицу Большого театра, возили к Берии… Там, в глубине жизни, был этот набухший гноем, пульсировавший, не дававший жить комок.

«Он догадывался, что не надо догадываться, и догадываясь, как бы в то же время не догадывался ни о чем».

Чтобы понять, чтобы написать, надо дочерпывать до конца, «дочерпывать последнее, доходить до дна». Но то, что там, на темном, склизком дне находишь, причиняет такую боль.

Платой за многолетнее погружение в самого себя и во тьму человека была тяжесть в душе, боль в сердце, ощущение несчастья и то, что он назвал «душевная тошнота». «Очень скверно стал себя чувствовать: сердцебиение, одышка. Черт знает, разваливаюсь, как старый чемодан…» Так он написал, а ему было тогда всего 32. А одному из его героев, Дмитриеву («Обмен»), было 37. «Иногда ему казалось, что все еще впереди». Казалось. Какая простая фраза, и как много в ней сказано.

Он жил в состоянии несчастья. Есть такие люди, которым никогда не бывает хорошо — так они устроены. Оно длилось, длилось — состояние несчастья, несмотря на все его успехи и зарубежные поездки, несчастье души, измученной серым и бесконечно длящимся временем,

несчастье ума, измученного вопросами, на которые он искал ответы, несчастье памяти, которая мучила болью. Все было у него так хорошо — писатель, известность, книги, знакомства, поездки, планы — но все было так тяжко, так мучительно и безнадежно. Словно серым завешено, бетоном придавлено. «Когда-то, незадолго до смерти, он сказал мне: «Почему мы с тобой такие несчастливые?!» (Ольга, жена).

«Ему не мешали ни шум, ни хозяйственная суета, он записывал, и ничто не могло его отвлечь. Наоборот, часто отвлекался сам: попить чайку, поболтать, прочитать страничку текста. Вставал рано — в шесть, и до десяти, до одиннадцати сидел за письменным столом».

Так глубоко залезать человеку под кожу может не каждый пишущий. Он безжалостный писатель. Однажды жена попросила его сказать, что он думает о ее книге. «Тебе с наркозом или без?» Залезая в своих героев, он одновременно залезал в себя, в свои помыслы, слабости, мысли. Себя он изучал и препарировал без наркоза.

Свою особенность как писателя он знал, сам говорил об этом — отсутствие развитой фантазии. Придумывать не мог, должен знать. Поэтому анатомировал себя, препарировал себя, резал себя, вытаскивал из себя вещи, которые в других лежат неосознанным грузом. Из этой плоти, из собственной плоти, лепил героев.

Инфаркта не переживал, но инфаркт описал изнутри человека — Петра Алексан­дровича, отца Ляли из «Долгого прощания».

Однажды он увидел бродячих собак и написал о них: «бездомные собачонки холуйского вида». Жестоко написал, без жалости, с ясным пониманием — людей, собак, того, что есть и изменить нельзя, то есть жизни.

Он все время создавал систему зеркал. Во «Времени и месте» он пишет о писателе Антипове, который является отражением самого Трифонова, но чтобы не подумали, что он и есть сам Трифонов, он вводит в роман и самого себя, только лишь для того, чтобы создать себе алиби: он — не я. Трифонов, значит, пишет об Антипове, а Антипов в книге Трифонова пишет о писателе Никифорове, который, в свою очередь, пишет о писателе Всеволодове, а Всеволодов пишет о писателе Сыромятникове, а Сыромятников о Клембовском, а Клембовский о Рындиче. Все пишут обо всех, перпетуум-мобиле литературы.

Но Никифоров глазами жены Всеволодова с верхнего этажа дома, где жил Трифонов, видит парк, а вернее, Нескучный сад и остановку, которая есть там до сих пор.

Юрий Трифонов. Фото: culture.ru

Юрий Трифонов. Фото: culture.ru

И выходит, что я теперь пишу о Трифонове, что он, хитрец эдакий, так расставил зеркала, что и я в них попал и брожу между них, гляжу на появляющиеся и исчезающие в зеркалах лица и фигуры неизвестных мне людей и гадаю: а он-то где? а он-то кто? Стоит в тени за всей этой сложной системой зеркал — серьезный, большой, прямоугольный, в шапке кроличьей, в черном тяжелом советском пальто, в массивных очках.

«Ну и ночь! Самая подходящая для смерти. Думал о том, что могу умереть. Мыслей о смерти не бывает. Мысли о смерти — это страх. Потом, когда боль утихла и дыхание стало ровней — раза два удалось глубоко вздохнуть — я подумал о том, что это было бы слишком бессмысленно. Ведь должен же быть какой-то смысл». Это мысли одного из его героев, эти слова Трифонов написал за одиннадцать лет до смерти.

Смысл, какой-то смысл… Должен же быть смысл в метаниях и борениях человека, в его мелких делах и больших мечтах, смысл в борьбе за кусок хлеба и метры кооперативной жилплощади, смысл в возведении государства, которое убивает людей массами, смысл в том, что отец отдавал все силы созданию новой власти, а потом сказал: «Мы создали паскудную власть. Это фашисты» — смысл в том, что воздуха нет, не дают дышать, терзают душу и рукописи, заставляют «прыгать в высоту без разбега со связанными руками». Должен же быть смысл.

В «Исчезновении» он попытался воссоздать последние дни своего отца перед арестом. О том, что было с отцом после ареста, не писал — и не только потому, что нельзя, запретная тема. Немота постигает перед ямой.

«Мысль об освобождении занимала его, освобождении от многого: от забот о детях, которые выросли, от ненужной мебели, от мук тщеславия, от власти женщин, эгоизма друзей, террора книг». Так это обстояло у героя «Времени и места» писателя Антипова, а у самого Трифонова как? Он ли отразился в Антипове или Антипов в нем? В его хитро расставленных зеркалах не разберешь.

Когда он болел в конце своей жизни — как странно, как невозможно это звучит, «в конце жизни» — его жена пыталась пробиться в Кремлевскую больницу, получить направление на МРТ. Носила коробки конфет и деньги в конверте врачихе в поликлинике Четвертого главного управления. Не помогло, направление на томограф писателю Трифонову не дали, не по рангу ему был томограф.

Поддержите
нашу работу!

Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ

Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow