Сюжеты · Культура

Русский Фауст в сутане

По сходству холодного ума рядом с Печериным можно поставить Чаадаева. Но если они и стоят рядом, то спиной друг к другу

Алексей Поликовский, обозреватель «Новой»

Владимир Печерин. Фото: архив

В мае 1837 года по дорогам Франции брел молодой человек в недурных панталонах. Утром выпив чашку кофе, он на этой единственной зарядке шел десять верст, и двадцать, и тридцать, а после сорока стал уставать. Весь день он ничего не ел, денег не было. Хотел было просить милостыню, но постеснялся. У женщины, стоявшей у своего дома, попросил стакан воды, а потом предложил ей свои клетчатые панталоны в обмен на ужин, ночлег и любые старые штаны взамен. Прижимистая хозяйка встала на колени, осматривая и ощупывая панталоны, и согласилась.

«Тут я предложу вопрос или задачу для разрешения — где требуется более мужества: идти ли на приступ к неприятельской крепости или пройтись по большой дороге в черном изношенном фраке с панталонами из разноцветных заплаток?»

Дальше пошел в штанах из заплаток; на него глазели, как на чудо-юдо. На одной из улиц отец сказал ребенку: «Не смотри на него, он сумасшедший!» И с точки зрения здравого ума и рутинного сознания он правда был сумасшедшим.

Этот человек с просроченным паспортом, в черном изношенном фраке и в чужих пестрых штанах был недавняя восходящая звезда русской филологической науки, молодой профессор Владимир Печерин, посланный на окончательную шлифовку своего образования в знаменитый Берлинский университет. Министр народного просвещения Уваров и попечитель Московского университета граф Строганов знали его и гарантировали ему по возвращении ученую карьеру. Его ждали кафедра в университете, дом, достаток, уважение. Но возвращаться он отказался.

Нет, что угодно, только не возвращаться в духоту русской жизни, в царство царя с оловянными глазами, в пошлость, которую он уже знал: интриги в университете, балы, пирушки, писание статеек в журналы, мелкий либерализм разговоров.

«Я беспристрастно аршином измерял свой талант до последнего вершка. Я очень хорошо понимал, что в тогдашней России, где невозможно было ни говорить, ни писать, ни мыслить, где даже высшего разряда умы чахли и неминуемо гибли под нестерпимым гнетом, — в тогдашней России, с моей долею способностей, я далеко бы не ушел. Я скоро бы исписался и сделался бы мелким пошленьким писателем со всеми его низкими слабостями, а на это я никак согласиться не мог. По мне: aut Caesar, aut nihil, или пан, или пропал».

Спрашивается, но что же он все пешком да пешком? В это время в Европе уже были железные дороги. Но не для него — не имел денег на билет. А выглядел так — бородатый, обросший, — что даже у небогатых людей рука сама опускалась в карман за монетой для подаяния.

«Погода переменилась, пошел проливной дождь. Передо мною расстилалась беспредельная однообразно-плоская равнина — точно в России. У дороги стоял кабачок, содержимый отставным солдатом: он же заведовал и поправками на шоссе. Надобно было опять пуститься на спекуляцию. Я продал ему свой фрак и панталоны, а он мне в замену дал синюю блузу (я упал одним градусом ниже) и соответствующие штаны, да прибавил деньги — три или четыре франка. Да сверх того этот добрый человек (да наградит его Бог!) дал мне на дорогу кусок хлеба с маслом».

Печерин сам однажды сказал о себе в своем обычном язвительном и ироническом тоне: «путешествие чисто русское, то есть без всякой разумной цели». Так ли это? Конечно, он преувеличивал, утрировал и говорил это не без насмешки и издевки над собой. Разумная и даже сверхразумная цель в его жизненном странствии была, но только трудно объять ее словами. В чем же она была? Может быть, в искании смысла — смысла как хлеба, смысла как воздуха, смысла как опоры для существования, — искании, которое началось в ранние годы, когда он мечтал об университете, а его отец, командир 2-го батальона 35-го егерского полка майор Печерин, обещал дать ему 500 рублей, чтобы он поехал в город и купил себе диплом; чуть ли не возопил он тогда — и потом, через десятилетия, на страницах своей книги, — что не диплом ему был нужен, а науки, а знания, а понимание, а смысл! Но смысла он не мог найти ни в селе Дымерка, где провел детство, ни в захолустном гарнизоне, где служил отец, ни в блистательной Северной столице, где жизнь перетирала и перерабатывала его в модного гостя гостиных; не мог он так жить. И потому в Москве — «разгульная Москва с ее вечными обедами, пирушками, вечеринками и беспрестанною болтовнею», — поселившись в трактире «Берлин» на Тверском бульваре, «содержимым каким-то полупьяным швейцарцем», в грязной и тесной комнате, он почти не тратил денег и питался в основном оливками и черным хлебом, а деньги копил для побега.

Граф Строганов. Фото: архив

Граф Строганов, сильно взволнованный необычным происшествием, писал беглому профессору в Европу — пытался его образумить и вернуть. Печерин отвечал графу такими выражениями, что возвращение делалось невозможным — ни сейчас, ни в будущем, никогда. «Когда я увидел эту грубо-животную жизнь, эти униженные существа, этих людей без верований, без Бога, живущих лишь для того, чтобы копить деньги и откармливаться, как животные… когда я увидел все это, я погиб! Я видел себя обреченным на то, чтобы провести с этими людьми всю мою жизнь; я говорил себе: кто знает? Быть может, время, привычка приведут тебя к тому же результату, ты будешь вынужден спуститься к уровню этих людей, которых ты теперь презираешь; ты будешь валяться в грязи их общества, и ты станешь, как они, благонамеренным старым профессором, насыщенным деньгами, крестиками и всякою мерзостью!»

Куда там Чацкому с его «в деревню, в глушь, в Саратов»… Печерин и саратовской пыли на своих подошвах не стерпел бы — он тут больше не мог!

По своей привычке к издевке Печерин и о себе, каким был в России, говорил с издевкой: «Был у меня какой-то пошленький либерализм, желание пошуметь немножко и потом со временем попасть в будущую палату депутатов конституционной России — далее мысли мои не шли». Но ноги-то шли — вон из России. В Европе он сделался радикалом и общался в кругу других эмигрантов-радикалов, искавших ключ к истории в брошюрах истового республиканца Ламенне; революционер Маццини был в то время его кумиром. Он не поленился пешком пойти по Швейцарии в гостиницу «Лагранж», где Маццини скрывался от полиции, расспрашивал о нем хозяина и прислугу и на следующий день прочитал о себе в газете, что он шпион, выслеживающий героя по заданию французского правительства. Ну чем не повод посмеяться над собой? «Сколько ветряных мельниц я принял за исполинов! Сколько дульциней я обожал как идеальных принцесс!»

Джузеппе Маццини. Фото: архив

Однако у него опять нет денег; поэтому пора заложить часы и идти куда-нибудь еще в надежде на что-то.

«Что я претерпел в эту ночь, взбираясь шагом по снегу на вершину Сен-Готарда, — этого ни пером написать, ни в сказке сказать нельзя. Я продрог весь до костей. Около полуночи мы остановились на вершине у так называемого Hospice. Я вошел в эту грязную и теплую избу — признаюсь к стыду моему и русского имени, — сел на печку и заплакал. Физическое страдание соединялось с неизвестностью моей судьбы».

В Цюрихе, в кофейне Бауэра, где было пристанище политэмигрантов разных стран, он обсуждал с попом-расстригой Банделье план газеты «Суверенный Народ», которую они собирались издавать с целью комфортабельно курить в редакции сигары. Был у него и другой план, еще похлеще редакции с сигарами — уехать с несколькими приятелями в Америку и основать там русскую общину. «Для этого предприятия у нас кое-чего недоставало, а именно: сметливости, предприимчивости и капитала!» Тогда заложил единственное, что у него оставалось, за исключением души, — плащ. Душу, подобно Фаусту, тоже хотел заложить и вполне серьезно призывал черта — душа-то хорошая, крепкая, профессорская русская душа, — да тот не явился. С тех пор разуверился в черте, а с Богом ему еще предстояло разбираться всерьез.

Из Цюриха ушел, не заплатив за комнату, где жил, в щегольском сюртуке, жилете и новых панталонах, которые взял в магазине в долг, который не отдал; пешком пошел в Базель, где был арестован полицией как подозрительный элемент с просроченным русским паспортом.

Два года обедал пятью картофелинами с хлебом и маслом.

Итак, он спал в дождь на чердаке с выбитым стеклом, на рынке опять менял свою одежду на старье с доплатой в несколько франков, давал уроки всех языков, какие знал, а знал он чуть ли не все европейские, включая латынь и древнегреческий, был секретарем у капитана английской морской службы Эдуарда Файота, масона и члена ложи «Великий Восток», который был бесконечно добр к нему и подарил ему рубашку и сюртук, правда, потертый и с дырами под мышками; но все это внешняя линия жизни; а внутри себя он шел от политического радикализма в духе liberté, égalité, fraternité к учению древнего грека Пифагора, отчего целый год не ел мяса и считал убийство животных преступлением. «В то время я считал уголовным преступлением умышленно убить муху». В Льеже он делал поддельную лондонскую ваксу, разливал ее в бутылки и продавал эту грязь бельгийцам. В виноторговом предприятии разливал вино из бочки по бутылкам, но винных паров его тонко устроенная ученая голова долго не выдержала. А денег все равно не было, так что когда он отдавал единственную рубашку в стирку, то должен был ходить застегнутым наглухо, чтобы скрыть отсутствие белья.

Застегнутый наглухо, с воздухом в дырявом кармане, с чашкой кофе и куском хлеба в желудке (но иногда и с пивом), с обширнейшими знаниями языков, философии, теологии, истории и других наук в голове, он вдобавок еще и мучился совестью, а вернее, ее каким-то типично-русским извращением. «По моей русской совести, я считал величайшим своим прегрешением неисполнение моих обязанностей к правительству. «Помилуйте! — сказал о. Манвисс, — ведь это ничего не значит, тут нет никакого греха». Так просто и легко католический священник отпустил ему то, что он, подданный русского царя, воспитанный в православной вере, считал грехом; так он узнал, что грех на самом деле нечто совсем другое.

Печерин носил синюю блузу, как французский рабочий, пил густое пиво, как бельгийский ремесленник, убегал от итальянского мошенника, который так страшно смотрел на него, словно собирался зарезать, и вспоминал, что когда-то… где-то… в прошлой жизни… на стене подъезда на пятом этаже дома в Петербурге на Гороховой улице, где он жил… была едва видная, выцветшая, древняя надпись Pain bis et liberte, «Черный хлеб и свобода» — пророчество о его будущем, которого он тогда не понимал.

«От этих не очень блистательных занятий я вынес один полезный урок: теперь я знаю по опыту, как бедные люди должны хитрить и перебиваться, чтобы зашибить копейку. Я был истым пролетарием не на словах, не в пышных фразах республиканского оратора, а на самом деле, в черствой действительности…»

Действительность могла быть черствой или черной, все равно — голодный или сытый, в рванье или в сюртуке — он думал, думал; эти колесики крутились в нем бесконечно, беспрерывно.

«Я всегда был под влиянием той или другой философской системы: этот бес никогда меня не покидал». Но бес требовал пищи, его надо было кормить, Печерин легче переносил пустоту в желудке, чем в голове, поэтому торговец фальшивой ваксой забредал в книжные лавки, на последние деньги покупал «Воспоминания о Сократе» Ксенофонта и в конуре под наклонной крышей, которую делил с солдатом, заваливался читать в кровать.

Может показаться, что Владимир Печерин — исключительно головной, умственный человек, только и делающий, что думающий о сложных материях. Но это не так. Одним из своих побудительных стимулов он назвал страсть к бродяжничеству, а его единственная книга пронизана юмором, хотя, казалось бы, какой может быть юмор в книге под названием «Замогильные записки»; но у него может. Кроме бродяжничества, у него были и другие радости жизни. «Мы сошли вниз в питейную и выпили по чарочке предварительно», — пишет он; обратите внимание на это «предварительно», оно означает, что выпили перед делом, а не после дела. Ну так делать дело веселей. Да и любовь у него была — в Москве, когда он жил в трактире «Берлин», в вечерних сумерках на крыльцо перед его дверью взбегала семнадцатилетняя девушка в платочке; в Льеже хорошенькая гризетка назначала ему свидания в католической церкви Сен-Дени, и он восторгался издевкой бытия, соединявшей несоединимое. «Звуки органа и гризетка! Ха-ха-ха!»

Ирония была его всегдашним состоянием и настроением; погруженный в глубину сложнейших вопросов бытия, он одновременно над ними — и над собой тоже — смеялся, но при этом сохранял серьезное выражение лица; смеялся над собой, смеялся над политикой, смеялся над патетикой, смеялся над пророчествами великого будущего России. «Наполеон I пророчествовал России всемирное владычество, когда у нее будет царь с бородою (un czar a barbe): кто знает? Бог даст, мы и до этого доживем!»

Владимир Печерин. Фото: архив

В себе и в своей жизни он видел много комического. Комическое было в том, что люди не могли поверить, что тощий субъект в пестрых от заплаток панталонах — профессор; но даже и в отличных панталонах он не выглядел профессором. Бывали случаи, когда он говорил свое ученое звание и тем вызывал смех. ««Ха-ха-ха! вы были профессором? vous professeur! [Вы — профессор! (фр.)] Ха-ха-ха… Очевидно, что в самой сущности моего бытия было что-то несовместимое с профессорским званием».

Завзятый читатель, он читал Руссо, Жорж Санд, три тома «Религии» Сен-Симона, Йозефа де Местра и биографию Лютера, написанную Мишле. В ней он прочел, что Лютер в Библии нашел новую религию. «Вот этого мне и надо! этого я давно ищу! Ну что ж? Если Лютер мог найти чистую веру в Библии, то почему ж и мне не попытаться? Но я не люблю делать вещи вполовину: ты мне подавай их целиком! Уж коли читать Библию, то надо ее читать в еврейском подлиннике; а Библия в переводе — это десятая вода на киселе». Так он решил (и позднее так же решил Лев Толстой). Купил себе Библию на еврейском и, сверяя ее с английским переводом, учил язык. «Начал вставать в пятом или шестом часу и работал до 8-го часу: тут я с особенным удовольствием зажигал спиртовую лампу и варил себе кофе и с хлебом и маслом наслаждался своим завтраком, как самый утонченный эпикуреец».

Вечера он проводил в кафе, но деньги неизбежно кончались, и тогда он ходил в церкви. Это бесплатно. «Под этими сводами я искал убежища и приюта от нечего делать. Опершись у какого-нибудь столба, я стоял и смотрел на ярко озаренный алтарь, на дым фимиама, восходящий к высокому готическому своду, с артистическим наслаждением слушал музыку и пение и думал о своем». Вечерних служб ему показалось мало, стал ходить в церковь ордена редемптористов на утренние проповеди. Потом увлекся, девять дней подряд ходил на утренние и на вечерние — и проповеднику о. Манвиссу написал письмо: «Я прошел через всевозможные философские системы: я был гегелианцем, пифагорийцем, фурьеристом, коммунистом и пр.; но после ваших проповедей я убедился в истине католической веры и прошу вас поучить меня и наставить на путь правый!»

Так он стал католиком — и назвал это «странный переворот моей жизни».

Сбрив бороду и усы, в синем фраке с бронзовыми пуговицами, в пестрых штанах и с узелком в руке, он устремился дальше, движимый тем, что иные называли верой, а он назвал «назорейским безумием», — и, удаляясь от мира во французский монастырь Сен-Трон, по дороге на станции в ожидании поезда флиртовал с хорошенькой продавщицей.

«В 1861-м я носил белую одежду траппистов, работал с ними на поле в глубоком молчании, питался их гречневою кашею и молоком, и ничем больше, и они были от меня в восхищении: «Ведь он, кажется, рожден для этой жизни! Как он легко ко всему приноровился!»

Действительно, легко приноровился к отказу от собственности: кроме книг, никакой собственности давно не имел.

Не трудно было ему и жить без денег — у него и денег не было. Вступая в монастырь, отдал на хранение все свои сбережения — пять франков.

Обет молчания был ему удобен — в молчании лучше думать.

Став священником, в Аахене читал пробную проповедь так, что люди в церкви плакали. Был собой доволен.

Был орденом направлен в Англию и поразился тамошним нравам: «В ожидании отплытия мы присели в кабачке выпить стакан пива, и при этом случае я видел английскую кухню, доведенную до самого простого выражения: какой-то путешественник из простого народа схватил на вилку большой кусок сырого мяса и, подержав его несколько минут над огнем в камине, принялся кушать без дальнейших церемоний».

В Лондоне его прямо с улицы позвали к умирающей от туберкулеза девушке, которая была уверена, что скоро выздоровеет, и вскоре умерла. «Я забальзамировал ее в моей памяти и храню ее как драгоценную мумию прошедшего».

Его, патера Печерина, Ирландия и его, патера Печерина, ирландцы начались еще в Лондоне, где он «каждый день с утра до вечера рыскал по окрестностям, отыскивая заблудших овец Израиля — и, правду сказать, это было очень паршивое стадо. В разных закоулках и лачужках гнездились бедные ирландцы самого низшего класса, самые дрожжи общества, la lie de la populace [отребье (фр.)]».

Уолтер Осборн. «В Дублинском парке. Свет и тень». 1895 год

Туда, в Ирландию, на край света, в край холодного моря и страшной нищеты влекло его. Дальше, дальше от всего сытого и пошлого, дальше от мировых столиц, их шума и огней, дальше от громогласных радикалов и убежденных революционеров, дальше от бессмысленной и пустой социальной жизни — к одиночеству в краю бедняков, которым он нес кусок хлеба и слово Божие.

Там, в Дублине, он и остался на все оставшиеся ему годы жизни.

«Сколько я видел миленьких личек, которых ни разврат, ни болезнь не могли исказить! Какие роскошные длинные густые волнистые волосы, такие волосы, что какая-нибудь дама заплатила бы за них весом золота. Одна из этих несчастных жертв умерла на руках у меня. Перед смертью она сказала мне: «Поцелуйте меня в щеку, и я умру счастливою» (Kiss me on my cheek, and I will die happy!). Я в то время (этому 12 лет) был строгим блюстителем духовных приличий: мне показалось это неприличным, и я дал ей поцеловать холодное медное распятие… Какое-то облако грусти омрачило ее лицо: она как будто чувствовала себя отверженною, презренною… До сих пор не могу забыть я и до сих пор мне жаль, что не исполнил ее просьбы».

Как это тяжело! А это ведь одна тысячная, одна десятитысячная того, что он видел в сырых нищих домах, в грязных нищих кварталах, куда ходил с неукоснительностью человека, исполняющего долг.

Думал о своем прошлом. «Политическая дурь испортила лучшие годы моей юности».

Думал о своих убеждениях. «Но чего не сделает человек из так называемых убеждений? Он и в огонь и в полымя пойдет, и с мошенниками будет запанибрата — от этого я теперь ненавижу всевозможные убеждения».

Думал о христианстве. «Вот это христианство! Оно прошумело несколько столетий, пролило потоки крови в бессмысленных войнах, сожгло миллионы людей на кострах — и теперь издыхает от старческого изнеможения».

Побывал в Риме. «Самый подлейший русский чиновник, сам Чичиков никогда так не льстил, не подличал, не пресмыкался, как эти монахи перед кардиналами».

Думал о России. «Да! потому что мне непременно надобно оправдаться перед Россиею — но в чем же мне оправдываться? Мне кажется, нет ничего позорного в том, что я носил арлекинские штаны или продавал ваксу на улице: тут нет ничего противного человеческому достоинству… Но — добровольно пожертвовать всеми дарами ума и сердца, но — отречься от престола разума и закабалить себя в неволю невежественным и наглым фанатикам и быть в продолжение 20 лет слепым орудием их мелкого честолюбия и ненасытного корыстолюбия — вот это такое пятно, какого ничем смыть нельзя».

Ирландская семья. Фото: архив

И это говорит священник. Это говорит патер Печерин — русский Фауст в сутане, когда-то вызывавший дьявола, чтобы продать ему душу, но за неявкой дьявола вручивший душу Богу и разочаровавшийся в церкви, как всю жизнь разочаровывался во всем: в России, в науке, в социализме, в либерализме, в Европе, в самой жизни.

Его мысль, скептичная, ироничная и трезвая, не щадила никого и ничего: «Я вовсе не годился быть священником, а всего менее монахом, потому что у меня не было дара — просить денег». О прихожанах мог сказать: «мирской сброд». И через все это непрекращающееся верчение и движение мысли, через тоску, иронию, усталость (так устал душой, что называл себя «мертвой собакой» и головешкой, которая чадит, а не горит) — одно желание, последнее. «Я хочу умереть в таком месте, куда не доходит мирской шум, умереть безвестным среди безвестных, чтобы никто в мире не знал, жив я или мертв».

Мысль о том, что нужно оправдать череду случайностей, увлечений и заблуждений, называемую его жизнью, вызревала в нем. Зачем-то все это нужно было — или низачем не нужно?

«Надобно писать. Надо же что-нибудь делать в этом уединении. Мне кажется, я был рожден для какой-то беспредельной деятельности; но судьба заперла меня в тесном круге. Как птица в клетке, я бьюсь о решетки моей темницы… Выйду ли из нее когда-нибудь? Рабом я родился, рабом и умру. Несчастное славянское племя! Мы какою-то непреодолимою силою увлекаемся к рабству. Раболепие в нашей крови».

Принять этот приговор нельзя, пусть даже Чехов через 30 лет после Печерина и выдавливал из себя раба по капле… Нет раболепия в крови, а есть конкретная история, в которой зародилось и легло на страну, придавив ее, чугунное государство. Есть жестокая воля государства, искажающая и ломающая людей, есть корысть и обман, царящие веками, но нет ни гена раболепия, ни особого состава крови.

В особое и уникальное предназначение России Печерин не верил. В одном из своих писем в Россию он написал с внезапной горячностью, что «Вы хотите сделать из России какую-то исключительную Палестину, какие-то святые места, к которым должно ходить на поклонение. Вы, разумеется, избранный народ, собор святых, а все прочие народы — богомерзкие языки. <…>. Нет! Нет! Господа, не удастся вам! Вы опоздали, слишком опоздали, девятнадцатью веками опоздали! Хотите ли, не хотите ли, а Россия пойдет своим путем, то есть путем всемирного человеческого развития. Вы говорите, что здесь на Западе все мишура, а у вас одних чистое золото. Да где же оно?» И дальше вот как пишет этот заброшенный на край земли предтеча-глобалист: «Мне надобно жить всемирною жизнью, мне надобно каждую минуту слышать, как бьется пульс человечества в Европе, в Азии, в Африке, в Америке, в Австралии. От Шпицбергена до мыса Доброй Надежды, от Дублина до Калифорнии, вдоль и поперек земного шара я всех людей обнимаю как братьев, но ни за каким народом не признаю исключительного права называть себя сыновьями Божьими».

Так кто же он? Он и сам всю жизнь хотел это узнать, понять. Внук бригадира Петра Симоновского, сын майора Сергея Печерина, беглый профессор, философ, не написавший ни одного философского трактата, вечный читатель чужих мыслей, увлеченное сердце, зачарованный ум, Дон Кихот, Фауст, католический священник, отпускающий грехи ирландским падшим женщинам, странник, идущий по дороге жизни без конца? Но надо же наконец остановиться где-то и на чем-то. Он и остановился.

В больнице для бедных в Дублине он ежедневно с раннего утра обходил палаты с нищими больными и умирающими без гроша в кармане.

Там, в больнице Матери Милосердия, у капеллана Печерина была маленькая комнатка, в ней он писал свою единственную книгу, которую назвал «Apologia pro vita mea («Оправдание моей жизни»), или Замогильные записки». Близких друзей у него не было, зато был верный друг пес ньюфаундленд. Еще он учил новые для себя языки — санскрит, арабский и персидский — и изучал Коран.

В названии его книги — ключ к пониманию. «Замогильные» — потому что для России он давно был мертв. Исчез. Отказался возвращаться и пропал. Вышел из православия и стал католиком, что властью считалось уголовным преступлением, а многими чуть ли не отказом быть русским. Постановлением Сената был лишен гражданства и состояния, исторгнут из русской жизни. Те в России, кто его еще помнил, считали, что он давно умер. 

Но Владимир Печерин и за могилой, в холодной Ирландии, был жив и оставался русским. И написал одну из самых замечательных русских книг.

Вот странно. Из России он бежал и никогда не испытывал раскаяния в своем поступке; ясно видел «бесплодные поля безнадежной родины», никакими идиллическими картинами не обольщался, ностальгических надежд не имел и желания вернуться не испытывал. Но книгой своей, текстом своим — жаждал вернуться туда, откуда бежал, где был проклят как вероотступник и изменник; текстом своим, мыслью своей, чувством своим, горкой бумажных листов хотел вернуться в мучительную страну, к которой был привязан всю жизнь, как каторжник к ядру, прикованному к ноге, — и захочешь, да не убежишь.

Книгу письмами, по частям, посылал старому другу в Россию, но трезвым своим и острым умом хорошо понимал, что пишет «без малейшей надежды на возмездие в здешней жизни. Никто их не прочтет, никто не похвалит и не осудит их… Через каких-нибудь пятьдесят лет, т.е. в 1922 году, русское правительство в припадке перемежающегося либерализма разрешит напечатать эти записки, но тогда это уже будет ужасная старина…»

Ошибся на 10 лет: «Замогильные записки» напечатали в 1932 году, хотя либерализмом и не пахло; а дальше все, как он предвидел, — забвение.

Давно, когда я только что в первый раз прочитал его удивительную книгу, во мне возникло желание увидеть комнату с белыми оштукатуренными стенами в дублинской больнице Mater Misericordiae, где он жил. Войти туда, тихо постоять в молчании, коснуться ладонью стен, которые должны помнить его, а потом пройти по пахнущим лекарствами широким коридорам больницы, как он проходил. Он был очень близок мне, этот русский беспокойный человек, похороненный в ирландской земле, но все-таки между нами существовала дистанция, которая казалась мне дистанцией не времени, а пространства; и я думал, что в его комнате смогу еще глубже почувствовать его.

Но «долго запрягает и быстро едет» — не про меня. Я долго запрягаю и никуда не еду. Если я и побывал в Дублине, то только в романах Айрис Мердок. Но отсутствие внешнего движения увеличивает силу внутреннего; я читал и перечитывал его книгу, и с каждым чтением она становилась все ближе мне и все выше в моих глазах.

Больница Матери Милосердия в Дублине. Фото: архив

Патер Печерин в жизни был человек сам по себе, но и в русской литературе он сам по себе. Слишком он холоден и резок, слишком ироничен и язвителен, чтобы примкнуть к кому-то и быть с кем-то. Его не присоединишь ни к какой тенденции, и со своей единственной книгой он ни в какой литературной школе не сидит за партой. Только, может быть, Чаадаева можно поставить рядом с ним — по сходству холодного ума и трезвого взгляда, — но если они и стоят рядом, то спиной друг к другу: два одиночки, два католика, два эмигранта, один — внешний, другой — внутренний, один — в комнате с белыми стенами и с распятием на стене на краю Европы, другой — в комнате с книгами и самоваром в особнячке на Басманной улице в Москве.

Да, есть такие люди, которые всегда сами по себе, отдельно от всех — никакая общность для них невозможна. Они живут в миру, но погружены в себя, они не избегают встреч с людьми, но остаются во внутреннем одиночестве; они закрыты для любых, даже самых внимательных глаз, и путь их непонятен тем, кто о них знает. Таков патер Печерин, изведавший православие и католицизм, разные виды веры, жизнь в монастыре с увитыми плющом стенами и обет молчания, которым смирял суету в своей душе. Таков этот странный русский писатель, автор одной книги, написанной с непостижимой трезвой искренностью в удалении от России и по-настоящему до России так и не дошедшей.

И действительно — книга его издана, но мало кем прочитана, а если и прочитана, то не понята, а если и понята, то молча, ибо такие книги требуют скорей молчания, чем громких изъявлений чего бы то ни было.

Этот материал вышел в двенадцатом номере «Новая газета. Журнал». Купить его можно в онлайн-магазине наших партнеров.