Сюжеты · Общество

«Я еще живой и надеюсь вернуться»

Из советского лагеря строгого режима заключенный имел право посылать на волю два письма в месяц. Из переписки Юлия Даниэля с теми, кто оставался на свободе

Павел Гутионтов, обозреватель

Юлий Даниэль. Фото: соцсети

В 1965 году литературовед Андрей Синявский и поэт-переводчик Юлий Даниэль были изобличены в том, что несколько лет передавали на Запад повести и рассказы, которые там и печатали. Синявский публиковался под псевдонимом Абрам Терц, Даниэль — Николай Аржак. Труды обоих были признаны антисоветскими, обоих арестовали, на суде оба никакой вины за собой не признали (впервые на открытом процессе за много десятилетий!), но приговор был ожидаемо суров: 7 лет строгого режима Синявскому и 5 с половиной (как ветерану и инвалиду войны) — Даниэлю.

Суд расколол общество на две неравные части; возмущались обе. Но одна (в полном согласии с властями, КГБ и прессой) выражала бурное негодование преступлением и преступниками, его совершившими, а другая — самим судом и приговором. Последние считали, что процесс возвращает страну к «сталинским практикам».

Жизнь этот спор убедительно разрешила. Работы и «Терца» и «Аржака» в России неоднократно напечатаны. Ничего непоправимого от этого не произошло.

Даниэль свой срок отсидел полностью. Синявского освободили по УДО. Затем Андрей Донатович с женой эмигрировали, издавали в Париже журнал, в Москву их впервые пустили в 1989-м, на похороны Даниэля. Но был Новый год, визу дали поздно, на похороны они не успели.

Даниэль, освободившись, политической деятельностью не занимался. Стихи писать перестал. Вторично женился. Но дружил с теми же и говорил то же, что и раньше, не стесняясь. Друзья (например, Булат Окуджава и Давид Самойлов) давали ему возможность печатать переводы под своими фамилиями (раз под собственной — нельзя), что помогало выживать.

И никакой подлец не мог публично укорить Даниэля в лицемерии, за что его особенно и ненавидели.

Юлий Даниэль и Андрей Синявский во время судебного заседания, февраль 1966 года. Фото: википедия

Нешумное мужество

После смерти Даниэля осталась неоконченная повесть «Свободная охота». Мемуарные куски в ней соседствуют с размышлениями.

«В 46 году я и моя подруга остановились перед магазинной витриной, в центре ее стоял портрет Сталина в мундире генералиссимуса.

— Папочка похож на старого моржа, — сказала она.

Он действительно был похож, я этого не мог отрицать, но помню, как меня шокировало это определение. Как можно! О Сталине!..

В 53 он наконец помер. Март. Близились выпускные экзамены, и я, словесник в 10-х классах, готовя школьников к сочинению, настраивал их на тему «Образ И.В. Сталина в советской литературе». Даже эпиграф им подобрал: «Природа-мать, когда б таких людей ты иногда не посылала миру, заглохла б нива жизни». — Н.А. Некрасов. Шиш, никаких сталинских тем не было. Тут-то я и задумался. Замечательно, что к этому времени я уже знал и о неправедных судах, и о лагерях, и вся сталинская система бесправия, бессмысленности, бессовестности была мне известна, разумеется, в ее райцентровском, примитивном, обнаженном варианте. И все равно со Сталиным весь этот бардак почему-то не связывался. Сталин был как-то отдельно».

С тех пор Даниэль в вождях не ошибался.

Но мы — о лагере.

«После освобождения меня довольно часто спрашивают: «А как там сейчас насчет рукоприкладства? Бьют? — и очень осторожно, с надеждой — вас били?» Мне трудно ответить. Сказать «не били» — вроде не совсем правильно; сказать «били» — вроде преувеличение».

Привел пример.

Обложка книги Юлия Даниэля

«Летом 67-го года я в очередной раз загремел в карцер. Это было очень сырое лето, кругом много болот, комары носились тучами, ели поедом, и я доходил до истерики, проклиная комаров, Мордовию, свой приговор и почему-то лагерную администрацию. И только крем «Тайга» хоть немного, но все же помогал отпугивать этих кровопийц. Стекла в окне камеры были по летнему времени вынуты, комары не давали покоя ни днем ни ночью; днём-то мы кое-как отмахивались, а вот ночью… 

Закутаешь лицо и руки ватником — через полминуты обольешься потом, дышать нечем, раскроешься — комары снова атакуют. И так до бесконечности. Но когда ты намазан «Тайгой», то они хоть не все, а через одного кусают.

Уже дважды надзиратели говорили мне: «Крем — не положен в ШИЗО». Я тупо возражал, покажите инструкцию. Инструкции, конечно, не было. Разумеется, я плутовал: разве можно перечислить все, чего НЕ ДОЛЖНО быть в карцере? Но на наших надзирателей и офицеров это почему-то действовало. Тем не менее, выходя из камеры во двор на оправку и умывание, я на всякий случай прихватывал «Тайгу», чтоб не забрали в мое отсутствие.

В этот день дежурным офицером был некто Такташев, молоденький, очень хорошенький лейтенантик из соседней зоны. Когда мы вернулись со двора, мне скомандовали: «Даниэль, в дежурку!» Там стоял Такташев, следом вошли еще трое надзирателей.

— Сдайте крем.

Я завел обычную волынку об инструкции. 

— Сдайте крем.

— Не сдам.

— Отберем…

Тут со мной произошло нечто странное. Я вскочил на стол (с места, без разбега!) и заорал:

— Только подойди — морду сапогом разобью!

А сапоги у меня были свои, не лагерные, яловые, на трехслойной, в два пальца шириной подошве! Надзиратели остановились.

— Да ты что, Даниэль, — произнес один из них укоризненно. — Не положен тебе крем.

— Морду разобью, — повторил я убежденно.

— Отберите крем, — сказал Такташев. Надзиратели не шелохнулись. Скрутить-то они бы меня скрутили, но пока я занимал господствующую высоту, я успел бы врезать сапогом по физиономиям. Оно, конечно, служба службой, но рожа-то не казенная. Жалко все-таки.

— Слезайте, Даниэль, — сказал лейтенант. — Не тронем мы вашего крема.

Я слез, дурак, и в тот же миг восемь рук схватили меня, подняли, бросили плашмя мордой об пол. И, по-моему, я ещё не успел приложиться щекой о шершавые доски пола, как на руках у меня защелкнулись наручники. Чуть не в полете, ей богу!

Тут же меня обшарили, отобрали крем, подняли и запихнули в рабочую камеру, отделив от остальных зэков.

Сине-багровая ссадина на скуле держалась неделю, не меньше, приводя в уныние лагерных оптимистов».

Этой истории, разумеется, не нашлось места в восьмисотстраничной книге тюремных писем Даниэля, подвергавшихся тогда всей предусмотренной законом цензуре. 

Главное, что поражает в этих письмах, — это невероятное, нешумное мужество автора, его самоирония, его естественное умение не соврать, не словчить — даже в тех условиях.

Эти письма трудно цитировать, выбирать из них яркие, «говорящие» места, их надо читать полностью — от первого письма (2 марта 1966-го) до последнего, семьдесят пятого (11 августа 1970-го). Спасибо жене и сыну, что ВСЕ их сохранили, спасибо «Мемориалу»*, что ВСЕ их издал — в 2000-м.

Согласно правилам, заключенный в лагере строгого режима имел право посылать на волю не более двух писем в месяц — и только ближайшим родственникам. А вот в лагерь, равно как и в тюрьму, мог писать кто угодно и сколько угодно. Это означало, что, получая великое множество писем с воли, Даниэль имел возможность отвечать своим корреспондентам лишь в общем письме, адресованном жене, а после ее ареста в 1968 году — сыну.

«Понятно, что сложившаяся ситуация придала эпистолярному тексту свойство некоторой публичности и уменьшила присущую этому жанру приватность: автор обращается то к одному, то к другому, то ко всем сразу, — но знает, что каждая строчка его письма будет прочитана многими», — так пишет в предисловии к книге его сын Александр.

Андрей Синявский и Юлий Даниэль. Фото: соцсети

«Со времен Лефортова не было такого комфорта!»

В этих письмах — веселый, довольный жизнью человек, бережный к своим друзьям и, в свою очередь, нежно любимый ими. Еще б не знать, что за это время политзаключенный Даниэль несколько раз попадает в «штрафной изолятор», переводится в «ПКТ» (помещение камерного типа) и в результате меняет лагерь на тюрьму — знаменитый Владимирский централ. Что фронтовик, с искалеченной рукой, он постоянно назначается на самые тяжелые работы… В письмах этого не увидишь.

Уже 6 августа 1966 года в мордовском лагере «Явас» (в своем одиннадцатом письме оттуда) он пишет:

«Позавчера у меня был юбилей: ровно сто писем. Я специально пересчитал дважды — сто! Сто писем от тридцати четырех человек. Неплохой улов за неполных пять месяцев — с того времени, как вам стал известен мой адрес.

Еще раз целую вас всех, вы очень помогаете мне жить.

А я отпустил нахальные светлые усики, и обозреватель из «Известий», написавший, что у меня ужимки уголовника, мог бы теперь прибавить, что и внешность моя такого же свойства. Впрочем, я и есть уголовник — политических преступников у нас, как известно, нет, и судили-то нас по УК.

Юлий Даниэль. Фото: rabkor.ru

С удовольствием написал бы также письмо в комитет по присуждению Нобелевских премий, поздравил бы их с удачным выбором последнего лауреата: насколько мне известно, еще ни один из «сей стаи славной» не выражал публично сожаления о временах, когда можно было ставить к стенке без суда и следствия. Право, им следовало бы знать предвоенные высказывания Шолохова на аналогичные темы. «Возвратился на блевотину свою» — так, кажется, сказано в Библии? Боюсь, что такое письмо не дойдет — до Стокгольма далеко».

Даниэль имеет в виду выступление на XXIII съезде КПСС свежего нобелевского лауреата Михаила Шолохова. Он, в частности, заявил, что ему жалко, что «эти молодчики с чёрной совестью» не попались в руки революционного правосудия «в памятные 20-е годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи уголовного кодекса, а руководствуясь революционным правосознанием… (бурные аплодисменты). Ох, не ту бы меру наказания получили бы эти оборотни! (бурные аплодисменты). А тут, видите ли, ещё рассуждают о суровости приговора!»

«Покамест я во время работы пою во всю глотку — шум такой, что я сам себя почти не слышу. Пою преимущественно «Когда у вас нет собаки…». Кстати, эта песенка пользуется здесь грандиозным успехом.

Из области «занимательного языкознания»: мой приятель-латыш получил телеграмму, где латышские слова были напечатаны русскими буквами. Внизу — пояснение телеграфного ведомства: «На рижском языке».

О настроении моем и о том, как это сказывается в моих письмах, мне судить как-то трудно. Да нет, я, пожалуй, не «бодрюсь». Либо есть бодрость, либо ее нет — и тогда я просто не пишу. Вообще плохое настроение у меня бывает очень редко, и причина его почти всегда одна: отсутствие писем. У меня, к сожалению, бывает хуже, чем плохое настроение: ожидание или, точнее, предчувствие депрессии. Правда, до самой депрессии еще не доходило, но это «предсостояние» очень неприятно, мерзость.

А этот фильм («Никто не хотел умирать») в здешних условиях особенно пикантен. Литовцев здесь полным-полно (пожалуй, на втором месте после украинцев), и все они, за малым исключением, знают описываемые в картине события лучше актеров, исполняющих роли. Это, кстати, еще одна область, о которой я понятия не имел. Да, так вот: со знанием дела дается оценка всему, начиная от бытовых деталей и кончая общей тенденцией фильма («то, что происходило в Литве, было гражданской войной»).

Стало быть, так, дорогие мои: прогнозы оказались правильными (Даниэль опять угодил в ПКТ. — П. Г.). Вам, конечно, охота узнать поподробнее, чего это я опять набедокурил. Ну что ж, изложу схематично, так как у меня нет ни охоты, ни возможности живописать все мелкие дрязги, приносящие крупные огорчения. Вы уже сами вышивайте по этой канве.

Я 1 (один) раз проснулся минут на пять позже положенного — не слышал (и не могу услышать) сигнала; я 1 (один) раз не вышел на поверку — плохо себя чувствовал, заболевал (но не заболел); отказался разговаривать на так называемом «совете коллектива» (самодеятельная организация, с которой у меня нет юридических взаимоотношений — состоит в основном из военных преступников); и 1 (один) раз отказался стать по стойке «смирно» перед заезжим полковником. Всё.

Нынче Пасха. Разумеется, многие из сей обители воздают должное этому дню. И я, старый язычник, туда же: ел и пил во славу «религиозных предрассудков», отдал дань восхищения музыкальности «рiдноi мови»; вот только не христосовался ни с кем.

Дубравлаг (Явас) Образцово-показательная» зона №11. Фото: архив

Забыл я попросить вас, чтобы все, кто будет мне писать, клеили бы марки поярче, позанятней да пофасонистей — ведь у моих коллег есть дети, и не все они живут в городах, а филателией заниматься и им очень хочется.

Чтобы не было никаких кривотолков и никакой болтовни, считаю необходимым заявить следующее. Я вел и веду себя единственно возможным для меня способом. Я вел бы себя так, если бы получал письма иного содержания, чем те, что я получаю. Я вел бы себя так, если бы не получал никаких писем и известий. Никакие внешние события, никакие сообщения извне не меняют и не изменят ни на гран мою точку зрения на то, как мне должно себя вести. Я вовсе не считаю себя непогрешимым, но держу пари, что, находясь на моем месте, некоторые мои друзья, вроде Тошки Якобсона или Сашки Воронеля (друзья Даниэля в долагерной жизни, Якобсон — блистательный филолог, Воронель — математик, доктор наук; оба потом эмигрируют. — П. Г.), давно заработали бы себе добавочный срок: исхожу из учета мускулатуры и вспыльчивости. Это раз.

То, в чем меня обвинили, на 90% — вранье, а если бы я не сделал остающихся 10%, каждый из вас был бы вправе плюнуть мне в физиономию. Это два.

Камерный режим — это не такие уж страсти-мордасти, чтобы переживать. Просто во внерабочее время я буду в закрытом помещении. 

Питание почти то же самое, можно читать и писать до отвала. И можно курить, лежа в постели! Подумать только, со времен Лефортова у меня не было такого комфорта!

Самое неприятное, самое тяжелое — это 1 письмо в два месяца. Тут уж ничего не сделаешь, будем терпеть. Ну, и конечно, общение ограничено коллегами по помещению. Ну, ясное дело, никаких кино, бильярдов и пр. (шахматы есть). Зато и никаких душеспасительных бесед, это три.

Только что Бен (прозвище Валерия Ронкина, ленинградского инженера, диссидента-марксиста; теплые отношения с ним Даниэль сохранил на всю жизнь. — П. Г.) напомнил мне о том, что у нас было на днях увлекательнейшее занятие: мы составляли «Полный словарь точных рифм к слову «Ж..а» — во всех числах и падежах этой последней. Ржали мы так, что любой сочувствующий немедленно перестал бы быть таковым, услышав нас, а только сплюнул бы, сказавши: «Мало, видать, им припаяли!..»

Бен утверждает, что я «твердо стал на путь исправления». Дело в том, что я читал Кочетова «Молодость с нами», читал и наслаждался.

Сегодня прочли в газете о смерти Эренбурга. Жаль старика. Я знаю, Лар, ты его не жаловала. Конечно, всякое было в этой длинной и пестрой жизни. Но я все же думаю, что доброго — и по замыслу, и по результатам — было много больше, чем плохого. А то плохое, что было, — это не его личное, а всехнее, наше общее, общественное, эпидемическое. Все эти рассуждения, разумеется, относятся к его публицистической работе; художник же он — для меня это бесспорно — талантливейший и интереснейший, с нечастыми — по сравнению со всем написанным — неудачами, вроде «Бури» и «9-го вала». Ведь какой был мастер, фехтовальщик: «Хулио», «Трест Д.Е.», «Трубки», «Николай Курбов», «День второй»!.. А про «Люди, годы, жизнь» я еще очень давно говорил, что это полезная, «питательная» книга, очень нужная молодежи, — и Бен, который моложе меня на 11 лет, не дожидаясь моих вопросов, рассказал мне, какими знаниями он обязан этой книге. Эх-ма, не те помирают!

Он не читает и не пишет,
А спит по 23 часа;
Но просыпается, услышав:
«Амнистия» и «колбаса»!

Такие пасквильные стишата сочиняет про меня Ронкин. Отогрел змею на груди своей: правил ему рифмы и ритмы, правил — и доправился. Не верьте, все врет: я сплю не больше 16 часов в сутки.

Сегодня день сплошных юбилеев. Половину срока я отсидел в ШИЗО — это раз. Ровно 2 года назад я впервые познакомился с представителями Комитета госбезопасности — это два. Чего еще? Ровно 8 дней с получения твоего последнего письма, Лар. Ровно… В общем, до черта круглых дат.

Настроение несколько подкисшее — уже полторы недели нет от тебя писем. От других я и не жду, очевидно, они ко мне вообще больше попадать не будут. Не могу же я поверить, что все вот так прямо и сговорились не писать мне ни строчки.

Сочинил и нынче отправил письмо в Москву, ген. прокурору, по поводу переписки и еще кое-каких неприятностей с моими бумагами. К тому времени, как это письмо дойдет до тебя, Лар, там уже, вероятно, что-то решат?

Ты пишешь, что Министерство связи не остановится ни перед какими расходами, только бы не налаживать работу; интересно, что будет, если мне начнут посылать письма с объявленной ценностью, как это сделала Майя? Боюсь, что Министерство вылетит в трубу. А вы все, соответственно, обогатитесь за его счет.

Живем мы помаленьку, работаем, скучаем, читаем. Перекладываем на стихи абстрактные анекдоты. Получается вот как:

Три с половиной крокодила
Летят неведомо куда,
Летят четвертую неделю,
И все среда, среда, среда.

Заходил нынче начальник начальника и сказал, что мое письмо ген. прокурору вроде бы отправлено (с опозданием примерно на неделю) и что два каких-то письма ко мне «актированы», т.е. в них содержалось нечто, чего мне знать «не положено», и что обо всем этом меня уведомят официально. Чьи письма? Вроде бы твои. Ладно. А остальные где? Хотел это письмо отправить завтра, а теперь дня два-три погожу: узнаю, что за письма такие недозволенные, и напишу, чтобы ты знала, чего писать не следует.

Юлий Даниэль и Андрей Синявский. Кадр видео

Мне зачитали «акты о конфискации» трех писем. Когда эти письма были отправлены, неясно, но задержаны два из них (от тебя, Лар, и от Юры Левина) 8 сентября. Причина: «политически вредное содержание». Еще одно твое письмо задержано 13 ноября — «в связи с подозрением на условность между адресатом и отправителем». Что это значит, я не знаю; объяснить мне отказались.

Позавчера состоялся приятный разговор с высокопоставленными лицами: меня вызвали для беседы по поводу моего письма ген. прокурору (о переписке, моих бумагах и пр.). Обещали навести порядок со всем этим; однако порекомендовали переключиться на чистую лирику… А вот вчера была довольно неприятная ситуация. Пришла бандероль, а в ней, в учебнике истории, оказались «недозволенные вложения». Вот что, мои дорогие: бросьте вы это дело, я как-нибудь обойдусь без пикантных новостей, перебьюсь, потерплю. Я не знаю, что там были за бумаги, полагаю, что ничего «криминального», но все-таки вся эта контрабанда ни к чему — если понадобится, я и сам придумаю повод поволноваться. Будем считать этот этап пройденным. Договорились?

Все никак не могу сообразить: на пользу мне идут эти годы или во вред? Я знаю здесь людей, которые решительно уверены, что пребывание в этих благословенных местах — подарок судьбы; правда, они моложе меня и у них не было столь определенных взглядов на то, «что такое хорошо и что такое плохо».

Ты спрашиваешь, как отношусь к тому, что я здесь «всерьез и надолго». Отвечаю: «До освобождения мне остается 2 года, 8 месяцев, 23 дня». Комментарии нужны? Ах, нужны? Пожалуйста: «Я здесь стою и не могу иначе», — Мартин Лютер. Кажется, я не переврал эту несколько высокопарную, но, в общем, достойную декларацию. И если уж дело дошло до цитат, то не угодно ли еще одну: «Прошу вас, выпивайте и закусывайте, и пусть вас не волнует этих глупостей!»

Мне очень грустно, но я решил уничтожить те сотни писем, которые у меня хранятся. 

Мне неприятна (мягко выражаясь) сама мысль о том, что снова и снова чьи-то глаза станут шарить по милым мне строчкам. Я хотел сохранить их и привезти домой; но когда я вижу, через какие 7 кругов должна снова пройти каждая страничка… Сердце болит, но что же делать?

Каждый раз, когда чужие берут письмо в руки, у меня ощущение, будто мою возлюбленную при мне лапают. Ничего, после следствия у меня восстановилась память (тогда были кое-какие провалы в памяти, очевидно, в связи с необычной обстановкой…), и теперь я помню многие письма если не дословно, то смысл и дух.

Субботний подарок — письмо от Ирины (Ирина Глинка — искусствовед, художник, верный друг. — П. Г.).

В записную книжечку, полученную от нее на день рождения, уже давно было записано:

Пустыне — свежести глоток,
На дыбе ломанному — врач,
Кровавой ссадине — платок:
— Не плачь…

Окну тоскующему — стук,
Небытию наркоза — жизнь,
Волной захлестнутому — круг:
— Держись!..

Отогревающий очаг,
Состав, смывающий клеймо,
Свет в прозревающих очах —
Письмо.

Высокопарно? А мне плевать. Зато правда. К тому же это вовсе и не литература — это просто так, как вдох и выдох не по команде радио.

Словно газету читаешь, издаваемую специально для тебя. Кстати, о газетах — с интересом читали январские «Известия» и «Комс. правду» — статьи о процессе. Подумать только, до чего люди (имеются в виду обвиняемые. — П. Г.) дошли в авторском своем тщеславии! Ай-ай. Ну-ну. Гм-гм. Елки-палки. Добро пожаловать. Креста на них нет. И это в то время, как.

Это уже январь 1968-го. В Москве открылся «процесс четырех» — Алик Гинзбург выпустил самиздатовскую «белую книгу» о суде над Даниэлем и Синявским. Скоро с получившим свой срок Гинзбургом Даниэль увидится и подружится — «на зоне».

Людмила Алексеева в молодости. Фото: архив

И, наконец, мною получена фотография женщины совершенно ослепительной красоты. 95% опрошенных мною определили ее как кинозвезду; вот только никак припомнить не могли, в каком именно фильме ее видели. Ах! И где только мои глаза были?! Вы, конечно, сразу догадались, что речь идет о Л.М. Алексеевой (впоследствии знаменитая правозащитница, председатель Хельсинкской группы.П. Г.).

О личной ответственности. Я плохо знаком со специальной литературой — может, об этом уже и написано многое, не знаю. Знаю только одно: «Каждый в грехе, совершенном вдвоем, отвечает сам за себя».

Даже если это «вдвоем» — вдвоем с начальством, вдвоем с государством, даже вдвоем с народом. Парадоксальная ситуация: шкурниками, оголтелыми эгоцентристами чаще всего становятся те, кто понятия не имеет о значительности своего «я»… «Я выполнял приказ» — эта тупоумная формула только внешне свидетельствует о подчиненности, незначительности положения. Личная ответственность должна существовать, по-моему, до и вне преступления — как неизбежный результат осознания себя человеком, а не «винтиком»…

А сейчас пришло-таки письмо, от Иры Уваровой (искусствовед. — П. Г.), совершенно прелестное. И, как всегда, остроумное. И странные эмоции закопошились во мне при чтении. Если правда то, что пишет Ирина (что, мол, дружеские чувства, любовь ко мне стали точкой соприкосновения для многих людей), то мне угрожает опасность канонизации. А поскольку я еще живой и надеюсь еще вернуться, то разочарование неминуемо приведет к деканонизации. От этого никуда не деться. Приеду я, злой, постаревший всячески; с новыми и неудобными для обычной жизни критериями (я уже это чувствую) — Господи, как вам придется глаза друг от друга прятать: «И чего это мы волновались-объединялись?!»

Ирина Уварова-Даниэль. Фото: kino-teatr.ru

«Мне от собственного благоразумия блевать хочется»

А на Большой земле происходили тем временем грозные события: пять стран Варшавского договора ввели войска в Чехословакию (август 1968 года. — Ред.). Восемь человек на несколько коротких минут успели развернуть на Красной площади плакат «За вашу и нашу свободу!»; их избили «возмущенные трудящиеся», а подоспевшие чекисты арестовали. Среди этих восьмерых была Лариса Богораз, жена Даниэля. На состоявшемся вскоре суде она получит «по минимуму» — сибирскую ссылку; шестнадцатилетний сын останется в Москве один.

«Я получил твое письмо, Санька, позавчера. Спасибо тебе — я доволен твоей выдержкой, трезвым отношением ко всему случившемуся. Само собой разумеется, что твой совет «не ругать маму, по крайней мере, сейчас» — лишний: я и не собирался этого делать. Вероятно, сейчас ты уже получил мое письмо (кажется, квитанция помечена 4/IX), там об этом сказано достаточно определенно.

Как всегда, письма ваши, милые мои друзья, — для меня радость и утешение, общение с вами, почти всамделишное. Но сейчас я — уж простите меня — просто не в состоянии ответить каждому, как это я делал раньше. Может быть, способность писать письма снова появится, как хвост у ящерицы, — наверно, только в том случае, если все не будет черным-черно.

Санюшка, я ни на чем не настаиваю, пиши о чем хочешь и как хочешь, но, пожалуйста, — почаще. Мне это, помимо всего прочего, нужно, чтобы не жить со сжатыми челюстями: чувствовать, что есть еще мир более или менее нормальный, — не такой, как мой и теперешний мамин.

А теперь — Ирине Глинке. Собственно, не ей одной, просто ее письмо — последнее по времени, в котором содержатся призывы к благоразумию. Милый мой друг, я настолько все понимаю и настолько преисполнен чувства ответственности, что благоразумен до изумления, до отвращения, до тошноты. Мне от собственного благоразумия, простите, блевать хочется. Если что-нибудь может исковеркать мою душу, заставить меня потерять самого себя, необратимо измениться — то это оно, родимое, — благоразумие. Не представляю себе, что за сокровище вы получите в моем лице через два года.

Настроение у меня действительно, как бы это поточнее выразиться? — ровное, что ли. Тем более Алик [Гинзбург] в толстой, с иголочки новой книжке, именуемой «УК», вычитал, что неприменение условно-досрочного освобождения не распространяется на статью 190.

Лариса Богораз. Фото: архив

Ларисе Богораз и ее товарищам было предъявлено обвинение по двум статьям УК: 1901 («распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй» — имелось в виду содержание плакатов, поднятых демонстрантами) и 1903 («организация или активное участие в групповых действиях, нарушающих общественный порядок»). Практика применения этих статей, введенных в УК осенью 1966 г., еще не была достаточно известна. Позднее стало ясно, что, хотя условно-досрочное освобождение осужденных по этим статьям теоретически не запрещено законом, но рассчитывать на него было бессмысленно.

…А я сочинил гениальные стихи! Вот они:

Подряд пять лет
Не ел котлет,
И потому он был поэт.

Когда вернется он к котлетам
И коньяку,
Он перестанет быть поэтом.
Ку-ку.

Еще на днях развлекался — примеривал эти пять лет к другому своему возрасту. На первый взгляд — куда проще и лучше? Пришлись бы они, скажем, на 20–25 лет, в 25 лет вышел, впереди — черт знает сколько жизни: «Эй, пей, гуляй!» Потом прикинул — это с 45-го года по 50-й? Дудки, шалишь! Самому годится. Может, плюнуть на период с 25 по 30? Нельзя — становление. 35–40? Нет, ни за что, эти 5 лет просто невозможно заменить: все кульминации, лучшее и худшее, вся работа, все «бремя страстей человеческих», нипочем не откажусь. А как же быть? А так и оставить: с 40 по 45. Жаль, конечно, и этого возраста; я бы еще попрыгал. А так уже навряд. Будет ли «второе дыхание»? Или «второе рождение»? А? Как вы думаете? Ай, люли, ай, люли, — зачирикал рамоли… А смотрите-ка, ведь неплохая арифметика получается: нет таких пяти лет, которые не жаль было бы опустить!..

Надгробный памятник Юлию Даниэлю. Фото: oms.ru

***

Лет через пять в «Алом парусе» «Комсомольской правды» мы поставили безобидную карикатуру: клетка с распахнутой дверцей, человеческие следы ведут только туда, а в клетке сидит довольный сытый тигр. «В зоопарке День открытых зверей».

Подпись к карикатуре поздно вечером в последний момент снял лично главный редактор и сам же придумал новую: «Кто этот храбрец?»

При чем здесь «храбрец»? Что за «храбрец»? Никто из нас ничего не понял. Но во время последовавшего наутро шумного разбирательства разъяснение все-таки получили. «Вы что, не знаете, откуда цитата «День открытых убийств»?! Мы не знали. Оказалось, из повести Даниэля «Говорит Москва».

Во как он всех напугал!

Скончался Юлий Даниэль от инсульта 30 декабря 1988 года. Похоронен на Ваганьковском кладбище. И только 17 октября 1991-го в «Известиях» появилось сообщение «о пересмотре дел Ульманиса, Тимофеева-Ресовского, Синявского и Даниэля за отсутствием в их действиях состава преступления». Ничего себе компания: Карлис Ульманис — последний президент независимой Латвии, Николай Тимофеев-Ресовский («Зубр») — великий ученый-генетик.

Еще раньше (даже до реабилитации!) в Москве вышла книга о процессе Даниэля–Синявского «Цена метафоры», в 2000-м — книга с полным собранием его писем в 800 страниц, по которой я этот материал в основном и писал.

*Внесен Минюстом РФ в реестр «иноагентов» и ликвидирован.