Самый известный всему миру факт из жизни Мисимы — это его смерть:
Широко разошедшаяся на уходящей неделе новость о том, что японского классика Юкио Мисиму признали «иноагентом» в одном отдельно взятом воронежском книжном, сама по себе выглядит вполне буднично. С одной стороны, мы все уже так привыкли к абсурдности цензуры и самоцензуры, что удивить нас почти нечем, а с другой — понятно, что присвоением «звания» Мисима обязан своему переводчику Григорию Чхартишвили, который признан не только «иноагентом», но и экстремистом, и террористом. И все-таки ажиотаж вокруг этой новости заставляет на ней остановиться и сделать с маркированным книгами то, что и положено делать со всеми хорошими книгами вообще, — перечитать их. Тем более что и сам Мисима, и его тексты очень созвучны сегодняшнему российскому дню.
Самый известный всему миру факт из жизни Мисимы — это его смерть:
он сделал харакири после неудавшегося политического переворота, предводителем которого попытался стать. По крайней мере, так звучит одна из самых распространенных интерпретаций его поступка.
На самом же деле, по словам мисимоведов, это было отыгрывание заданной самому себе роли: очередное исследование связи между жизнью и смертью.
Это исследование Мисима проводил годами и описывал его от романа к роману — в том числе и самом популярном и читаемом «Золотом храме» (на который как раз и прикрепили ярлык об «иноагентстве» автора).
Роман «Золотой храм» основан на реальном событии: в 1950 году монах сжег храм в Киото, и это так поразило Мисиму, что он решил описать поджог от лица того самого монаха. Получилась довольно фаустианская история о том, откуда берется жестокость и тяга к разрушению, а также о том, как ничтожество не может ужиться с величием. У мальчика Мидзогути, послушника Золотого храма, — полный набор проблем, имена которым придумала современная психология: он заика, и отсюда детские травмы, буллинг в школе, сосредоточенность на своем дефекте, социофобия — и все это постепенно перерастает в «синдром избранного».
Мидзогути не блещет ни талантами, ни особым умом, но из-за своей вечной отделенности от мира он постепенно начинает считать себя особенной, более «драгоценной» личностью, чем остальные, исполнителем некой миссии.
Формированию такого отношения помогает его друг, который из своего дефекта — травмы ног — смог сделать подобие достоинства: он научился манипулировать окружающими за счет своего увечья, научился пользоваться успехом у женщин, которые влюблялись в него из сочувствия.
Мидзогути своей травмой пользоваться не научился — и стал искать возможность чем-то это компенсировать:
«Нет ничего странного в том, что в отрочестве меня преследовали соблазнительные и противоречивые грезы о власти, вернее, о двух разных видах власти. То, начитавшись исторических романов, я воображал себя могущественным и жестоким владыкой. Он заикается и поэтому почти всегда молчит, но как же трепещут подданные, живущие в постоянном страхе перед этим молчанием, как робко заглядывают в лицо своему господину, пытаясь угадать, что их ждет — гнев или милость? Мне, государю, ни к чему оправдывать свою беспощадность гладкими и звучными фразами, само мое молчание объяснит и оправдает любую жестокость. С наслаждением воображал я, как одним движением бровей повелеваю предать лютой казни учителей и одноклассников, мучивших меня в гимназии. И еще нравилось мне представлять себя владыкой иного рода — великим художником, повелителем душ, молча созерцающим Вселенную. Так, несмотря на жалкую свою наружность, в глубине души я считал себя богаче и одареннее всех сверстников».
Иначе говоря, подсознательное стремление к господству, к тирании, к насилию рождается в герое из-за понимания собственной неполноценности.
С одной стороны, мальчик хочет отомстить за насмешки сверстников, с другой — убедить самого себя в своей избранности, в своем превосходстве над остальными. Все это происходит под кровлей Золотого храма — олицетворенной красоты, Прекрасного во плоти. Весь текст строится на контрасте: неполноценный герой — против совершенного произведения искусства, смертный — против вечного дома богов, грязный в душе и в мыслях — против абсолютной чистоты. Мидзогути осознает этот контраст очень четко — и не только осознает, но и постоянно заостряет.
Наконец, все эти частные отношения выстраиваются внутри большой рамки: идет война. Поначалу и людям, и храму угрожает одно — смерть под бомбами, и хотя местность почти не обстреливают, эта угроза как бы уравнивает в правах и несовершенного Мидзогути, и совершенный храм.
И пока существует эта глобальная угроза, герой живет не просто спокойно, а даже счастливо: он мечтает о трагедии, которая окончательно уравняет его с остальным миром.
«Я был всецело поглощен мечтами о гигантском небесном прессе, который с одинаковой мощью раздавит живое и неживое, уродливое и прекрасное, обрушит на город невообразимые ужасы, несчастья и трагедии. Временами нестерпимое сияние весеннего неба представлялось мне сверканием лезвия огромного топора, занесенного над землей. И я не мог дождаться, пока этот топор опустится — с такой стремительной быстротой, что ни о чем и подумать не успеешь».
Но война кончается. Красота остается неприкосновенной и вечной, а неполноценность — временной. Посредственность остается посредственностью, а величие — величием. И вот как выжить в этих условиях, герой уже не знает: «Но если Храму не угрожала смертельная опасность, утрачивался самый смысл моей жизни, рассыпался на куски весь созданный мною мир».
И вот так рождается насилие. Когда угроза всеобщей катастрофы исчезает, ущербность больше не чувствует себя равноправной по отношению к красоте, и поскольку создать она ничего не может, она начинает разрушать. Поначалу Мидзогути становится к храму равнодушным, потом начинает его ненавидеть, а потом решает, что храм надо сжечь.
И начинает он издалека — с «небольших святотатств», которые позволяют ему почувствовать себя свободнее. Пока наконец не доходит до главного — убийства бога.
Весь этот сюжет, конечно, не может не напомнить истории о другом поджигателе храма — о древнегреческом Герострате. В пьесе Григория Горина «Забыть Герострата» даже почти что повторяется строчка из текста Мисимы — герой Горина тоже проповедует святотатство как синоним свободы:
«Человек театра (задумчиво повторяет). «Делай что хочешь, богов не боясь и с людьми не считаясь…» Не спеши отмахиваться от этих слов, Клеон. В них есть притягательная сила.
Поверь мне, я прожил на две с лишним тысячи лет больше тебя и знаю, как такие недоучки могут дурманить головы миллионам. Ты стоишь у истоков болезни, которая впоследствии принесла горе человечеству. <…>
Он (Герострат. — В. А.) был, есть и, к сожалению, будет рождаться вновь… Знаешь, Клеон, в то далекое время, которому я современник, мир будет занимать много проблем. Но и тогда время от времени на земле будет появляться он — человек по имени Герострат. Он снова провозгласит: «Делай что хочешь, богов не боясь и с людьми не считаясь!» И вспыхнут пожары, прольется кровь, погибнут невинные. И многие станут разводить руками: «Откуда эта напасть, откуда?..» А ей с лишним две тысячи лет! Начало ее здесь, в Эфесе».
В обеих историях уничтожение храма как абсолюта, как образа вечности и красоты — это результат того, что принято называть ресентиментом. Разрушение — это результат бесталанности и неспособности создать хоть что-то стоящее. Насилие — это осознание собственной ущербности. В романе Мисимы главный герой, поначалу выступающий против войны и разрушения, постепенно сам становится войной и разрушением — и это результат того, что ничтожество осознает отсутствие своего права на Прекрасное.
И история храма в Киото в 1950 году, и история храма Артемиды в Афинах говорят только об одном: истоки насилия всегда одни и те же. Поэтому Геростратов и Мидзогути, разумеется, забывать не стоит — иначе кто напомнит о том, откуда эти истоки берутся. Но если роман Мисимы заканчивается пожаром, то пьеса Горина заканчивается звуком молотов, забивающих сваи для нового храма, и голосами толпы безымянных строителей.
И эти голоса, когда они зазвучат у нас, тоже нужно будет запоминать — и снимать с них маркировку «иноагентов».
«Война кончилась. Слушая в цехе, как зачитывают по радио императорский указ о прекращении боевых действий, я думал только о Золотом Храме.
В Токио, услышав о конце войны, толпы людей с рыданиями устремились к императорскому дворцу; у нас, в Киото, было то же самое, хотя киотоский дворец давно пустовал. Впрочем, в древней столице хватает буддийских и синтоистских храмов, куда можно сходить поплакать по такому случаю. Я полагаю, в этот день повсюду было полно народу. Только в мой Храм, кроме меня, никто не пришел.
По пышущей жаром щебенке скользила лишь моя собственная тень. Я стоял с одной стороны, Золотой Храм возвышался напротив. Мне достаточно было раз взглянуть на него, чтобы понять, насколько изменились наши отношения.
Храм был неизмеримо выше военного краха и трагедии нации. Или делал вид? Еще вчера Кинкакудзи был другим. Ну конечно, избежав угрозы гибели под бомбами, Храм вновь обрел прежний облик, словно говоря: «Я стоял здесь всегда и пребуду здесь вечно».
«Наша связь оборвалась, — подумал я. — В прах рассыпалась иллюзия, будто мы живем с ним в одном мире. Все будет как прежде, только еще безнадежнее. Я — здесь, а Прекрасное — где-то там. И так будет теперь всегда, до скончания века…»
Поражение в войне означало для меня погружение в пучину отчаяния — по одной-единственной причине. Я и поныне как наяву вижу нестерпимо яркое солнце 15 августа сорок пятого года. Говорят, в тот день рухнули все ценности; для меня же, наоборот, возродилась вечность, воспрянула к жизни и утвердилась в своих правах. Вечность сказала мне, что Золотой Храм будет существовать всегда».
{{subtitle}}
{{/subtitle}}