Колонка · Политика

Державчина

Как «государственность» заслонила в России правосознание

Леонид Никитинский, обозреватель «Новой»

Фото: Кирилл Кухмарь / ТАСС

Есть распространенное заблуждение — и в особенности оно свойственно правительствам, — будто бы результаты становятся следствием поставленных целей. Но исторически они всегда оказываются функцией использованных средств.

Цели освящает идеология. Несмотря на неудачу попыток сформулировать для РФ «национальную идею»,

ее идеология за 22 года режима Путина сама собой наросла, как культурный слой или мох, хотя не собрана в каком-то определенном катехизисе и невнятна.

На этом — идеологическом — этаже господствуют интеллектуалы, прошедшие строгий отбор, критерием которого, впрочем, как при всех правительствах, часто оказывается не столько интеллект как таковой, сколько лояльность.

Но не всем быть вождями, и следующий этаж того, что в марксизме называется надстройкой, занимает интеллигенция — именно она, получая некоторую свободу в трактовке целей, обсуждает и транслирует обществу условия и границы легитимного насилия — как средства их достижения. С таким принуждением мы сталкиваемся чаще, чем может показаться: это не только уголовная репрессия, но и, например, расписание школьных уроков, а главное — их заранее заданное содержание. Задаваемое интеллигенцией отношение к насилию, в том числе со стороны государства, и образует то, что в самом широком смысле называется правосознанием.

Интеллигента отличает то, что он идет дальше интеллектуала и рациональное умозаключение сопоставляет со своей шкалой ценностей. Выносимое нравственное суждение может изменить или перечеркнуть рациональный вывод.

Утверждение, будто бы интеллигенция — чисто русское явление, мне кажется неверным, а вызвано это тем, что для России характерен такой разрыв между рациональными выводами и нравственными суждениями, который необычен для стран «развитой демократии».

Понятие «легитимное насилие» сформулировал основоположник социологии Макс Вебер, оно ему понадобилось для объяснения государства как института, обладающего монополией на его применение. Но социологическое понятие легитимности, отличное от юридической «легальности», объяснило и многое другое, чего нельзя было вывести из толкования позитивных законов, в том числе феномен «революции», которой чревата утрата легитимности, действующей законной властью.

В этом пункте легитимность связана с общественным мнением. Социологи спорят, можно ли его измерить, но его существование не подвергается сомнению, а интеллигенция оказывается тем «органом», в котором, подобно печени в организме, общественное мнение предстает в сконцентрированном виде. На излете советской власти в 70–80-е годы ХХ века интеллигенция была носителем оценки применяемых властью средств насилия: какие из них допустимы, а какие нет. Против «прослойки» было сложно пойти, потому что во втором и третьем поколении она кооптировала в себя детей и жен советской номенклатуры, а частично — как можно было стать «наполовину интеллигентным»? — и саму коммунистическую элиту. Это предопределило, в частности, нравственную победу и политическое поражение Михаила Горбачева.

***

Слово «государственность» я впервые услышал в 1997 году от одного своего приятеля, который защитил кандидатскую по философским воззрениям, — Петра Кропоткина. Занесло меня к нему в гости в поселок в ближайшем Подмосковье, где он и еще несколько товарищей из хорошо знакомого мне в годы юности круга успели построить себе двух- и трехэтажные дома, — я там чувствовал себя немного бедным родственником, а они поднимали тосты «за государственность».

Мирный анархизм Кропоткина и «государственность» как-то плохо совмещались, поэтому мне это и запало.

Я смутно чувствовал, что она (государственность) была как-то связана с этими удобными и хорошо обставленными домами, но объяснить эту связь не мог.

А слова такого на юридическом факультете, который я закончил, не было, было «государство — орудие правящего класса», но к тому времени это определение перестало быть несомненным. Я стал допытываться: за что мы выпиваем, что такое эта «государственность»? Никто не мог объяснить, но мой товарищ — недаром же кандидат философских наук — догадался:

«А это та самая хрень, которую ты все время подрываешь».

Фото: Степан Кулинич / Коммерсантъ

В самом деле, это понятие, вскоре ставшее паролем для попадания в обойму новой номенклатуры, можно сформулировать только негативно, как что-то, чего недостает и что поэтому всякий государственник должен отстаивать. Или, например, можно сказать, что «украинский народ никогда не имел собственной государственности», и, независимо от соответствия историческим фактам, это сообщение будет иметь определенный смысл. Но утверждение, что русский народ, наоборот, всегда имел свою «государственность», не прибавит никакого нового смысла к уже известным фактам существования на территории, не всегда совпадающей с нынешними границами РФ, того или иного государства (они были очень разными) с какого-то исторического момента.

Кого можно считать образцом «государственника», так и остается неясным: то это был Петр, то вдруг Иван Грозный, но как-то с оговорками. Это заставляет подозревать,

что «государственность» — не цель, как это хочет представить тот, кто произносит соответствующее заклинание, а только средство для придания видимости легитимности тому насилию, которое отчетливо проглядывает за этим словом.

Все-таки тут речь о политической культуре, а во всякой культуре действуют традиции, мешающие вот так сразу назвать черное белым, поэтому и появляются серые, невнятные слова, ясно указывающие лишь на то, что в самой культуре происходит какой-то сдвиг. Чтобы определить момент, когда он случился, нам придется сделать краткий экскурс в новейшую историю РФ.

«Государственность» появилась в политическом дискурсе за несколько лет до президентства Владимира Путина. Впрочем, сначала явилось другое новое и первое время резавшее слух слово — «россияне», его ввел в публичный оборот Борис Ельцин в поисках эквивалента бывшему «многонациональному советскому народу». Если за «советским народом» после 70 лет существования СССР стояло какое-то реальное единство, то «россиян» новая власть получила сразу же в виде нации, расколотой надвое. Линия водораздела прошла по отношению к «развалу СССР», хотя у каждой из групп, принявших или не принявших этот исторический факт,

с ним был связан свой комплекс представлений, лишь во вторую очередь политических, а в первую — экономических: для одних политические свободы ассоциировались с нищетой, а для других, наоборот, с неожиданно свалившимися деньгами.

Новоявленных «россиян» надо было как-то объединить: угроза гражданской войны выглядела тогда вполне реальной. Сначала этот процесс был запущен по демократическому пути, хорошо проторенному в европейской истории, где инструментами консолидации стали многопартийная система, парламентаризм и верховенство права. Но в тех странах этот процесс с рывками и откатами занял семь-восемь веков, считая с появления в Англии парламента в 1265 году, а в России, пропитанной еще советским духом антипарламентаризма, рассчитывали добиться того же за пару-тройку лет.

«Западников» в то время взялась представлять команда Ельцина, а столь же условных «сторонников возврата в СССР» — Верховный Совет РСФСР. В 1993 году противоречия между ними, осложненные разделом советского имущества, достигли апогея, и в октябре Ельцин разрешил кризис с помощью указа № 1400 о роспуске парламента, а после неподчинения — и с помощью стрельбы по его зданию из танков. Была пролита кровь, но уже в декабре состоялись выборы в Думу, на которых россияне массово (22%) проголосовали за партию Жириновского. Значительное число мандатов получили коммунисты; «Выбор России», на который сделал ставку Кремль, не смог создать в парламенте большинство. Эта Дума, вопреки угрозам президента, первым делом амнистировала всех участников стычек 1993-го, а заодно и путча 1991 года.

Следующие президентские выборы 1996 года, конечно, свободными уже не были — не самая убедительная победа на них Ельцина и проигрыш Геннадия Зюганова, не считая нагнетаемого СМИ страха перед возвращением коммунистов,

стали результатом сложного соглашения между Кремлем и успевшими опериться «олигархами», сомнительного как с нравственной, так и с правовой точки зрения.

Фото: Чохонелидзе Ираклий / фотохроника ТАСС

Именно тогда параллельно с мечтами о «русском Пиночете» (который якобы успешно провел экономические реформы в посткоммунистическом Чили) распространилась и «государственность». Но это с самого начала был фокус с переодеванием: для «масс» этот флаг означал наведение порядка «твердой рукой», а для элит эта пустая, по сути, формула служила оправданием их отступления от идей демократии и правового государства.

Раскол среди «россиян» между тем не был ликвидирован, а в Чечне в 1999 году снова заполыхала война.

Коллективный запрос на «порядок» — вместе с частным запросом «семьи Ельцина» на неприкосновенность ее интересов — вызвали к жизни фигуру государственника, явившегося как бы ниоткуда.

***

Одним из первых лозунгов Путина, который он предложил избирателям в феврале 2000 года еще в статусе и.о. президента, была «диктатура закона». В юридической науке такой концепт до тех пор не встречался, но скоро стало ясно, что это русифицированная альтернатива Rule of Law, то есть, в принятом переводе, правовому государству.

Отказ от доктрины государства, связанного собственными законами и Конституцией, не только означал установку государственным чиновникам, но и оказался выбором для граждан: так получается — или государство, или право.

Большинство, убежденное неудачей демократизации 90-х, выбрало государство, и право стало постепенно угасать, как свет в театре.

Эту динамику «реле» мы можем задним числом теперь проследить по законодательству и судебной практике: принимаемые законы все более отдалялись от Конституции в той части, которая гарантирует права и свободы, а судьи и «силовики» (кстати, самоназвание, внедренное в политически словарь одновременно с «государственностью») все более ориентировались даже не на закон, а прямо на интересы государства и «государственников», то есть на свои собственные.

В только что вышедшей по-русски монографии «Фашизм» ее автор Эмилио Джентиле утверждает, что термин «тоталитаризм» для иллюстрации своих идей придумал Бенито Муссолини. Конечно, точно установить это вряд ли возможно, но даже если он его только подхватил, все равно это многое объясняет. «Тоталитаризм» обещает целостность и непротиворечивость общества (нации). Об этом, изгоняя из своего идеального государства поэтов, грезил еще Платон, а для расколотой нации «россиян», как мы показали выше, создаваемая этим расколом угроза была, повторяя недавние слова пресс-секретаря президента, «экзистенциальной».

Ориентир тоталитаризма был заявлен в названии партии «Единая Россия» при ее создании в 2001 году. Авторство этого бренда приписывают Владиславу Суркову, в то время заместителю руководителя администрации президента; во всяком случае, позже он создавал молодежные движения «Наши» (дворовый вариант «Молодежного единства») и «Местные» (деревенский вариант). В единстве как таковом тоже ничего дурного нет,

но если стремление к нему не приобретает параноидальные формы очищения от «врагов», когда «наши» считываются как призыв «мочить не наших».

Фото: Евгений Зайцев / Коммерсантъ

В сознании президента, как и в администрации вокруг него, по-видимому, авторитарное начало боролось с демократическим, которому сначала он хотел соответствовать хотя бы внешне. Но авторитаризм, подпитанный еще советской однопартийностью, и сам по себе обладает колоссальной инерцией: шаг за шагом, особенно после известной «рокировки» и вызванных ею протестов 2011–2012 годов, никогда не скрывавший своих планов авторитаризм стал чаще обращаться к насилию, установлению принудительного единомыслия и приобретать черты тоталитаризма, хотя под покровом «государственности» большинство лягушек не сразу поняло, что их варят.

Здесь могла бы быть еще одна главка, посвященная последовательным шагам по превращению режима из авторитарного в тоталитарный, начиная с захвата «НТВ» в 2001 году и заканчивая (пока) введением уголовной ответственности за слова в 2022-м. Но читатели «Новой» знают эту историю, а нам надо вернуться к главной теме легитимного насилия.

Россия за отсутствием институтов представительства никогда не была страной согласия, но если западникам и славянофилам при дворе в XIX веке или «твердым ленинцам» и сторонникам социализма с человеческим лицом в Политбюро в ХХ еще удавалось как-то сосуществовать,

то адепты «государственности» и приверженцы доктрины прав человека в рамках одного и того же государства в XXI столетии ужиться не смогли: или — или.

Узурпировав насилие, которое постепенно переставало быть только легитимным, государственники объявили своих оппонентов «иностранными агентами» и фактически поставили их вне закона: инакомыслящие не имеют шансов получить должности на государственной службе; сильно рискуют, принимая любое иностранное финансирование; используя как орудия принуждения избирательное законодательство и ЦИК, их лишили практически всякого политического представительства; их публичные акции запрещаются; медиа под разными предлогами закрываются; концерты и спектакли их любимцев срывают всегда «неустановленные» гопники;

они все чаще подвергаются административным и уголовным репрессиям.

***

«Настоящий мужчина всегда должен пытаться, а настоящая девушка — сопротивляться» — учил президент журналистов в 2004 году. Нас интересует сопротивляемость государственному насилию со стороны общества и так или иначе сохраняющейся в его лоне интеллигенции, на которой лежит бремя осмысливать его допустимость и пределы.

Проблема насилия (принуждения) в истории и в праве чрезвычайно сложна и далеко не нова, бесспорно лишь, что к ней нельзя подходить с наивных позиций, ограничиваясь утверждением, что насилие — зло. Пожалуй, часто это наименьшее из зол или даже необходимое зло, хотя насилие не становится от этого добром.

Вопрос о насилии важен не только для граждан (как, до каких пределов и чего ради терпеть принуждение), но и прежде всего — для главы государства, законодателей, судей и так далее вплоть до последнего омоновца, сотрудника домоуправления или воспитательницы детского сада. Какова правовая и моральная основа применяемого ими — в том числе поневоле или под предлогом обстоятельств — принуждения?

Это и есть вопрос о легитимности власти. Ответ на него каждый раз и всякий день, в зависимости от меняющихся обстоятельств, приходится искать заново. Он возникает с таким постоянством, что прежде чем ответ приобретет определенность на уровне правосознания, он не может не прорабатываться на более высоком этаже теории и идеологии. Проблема, однако, заключается в том,

что если из выступления генсека Брежнева можно было сделать практические выводы о том, что в следующей пятилетке будет позволено, а что — нет, то слова президента Путина о гуманизации, как показывает практика, никак с ней не соотносятся.

А нижестоящие должностные лица если и размышляют на эту тему, то результаты, если не считать волн пурги про смертную казнь, время от времени проносящихся по Государственной думе, предпочитают держать при себе.

Валерий Зорькин. Фото: Википедия

Единственный, кто позволяет себе (или ему позволяют) публично теоретизировать на тему принуждения, — это председатель Конституционного суда, профессор и теоретик права Валерий Зорькин, чьи статьи регулярно публикует «Российская газета». Делается это, видимо, без редакторской правки, и какие-то догадки о его взглядах, которые, вероятно, разделяют и другие высшие должностные лица, сделать можно.

В последней лекции в рамках Петербургского международного юридического форума в конце июня

Зорькин, обосновывая правомерность специальной операции в Украине, противопоставил «западным легистским подходом» некое «право как равенство в свободе».

В текстах правоведов эта формула встречается нечасто, что позволяет легко найти ее автора: так называется одна из книг Рональда Дворкина, признанного теоретика права, профессора Оксфорда и Гарварда, скончавшегося в 2013 году.

Прямо сослаться на гражданина США Дворкина Зорькин, видимо, не захотел, но именно его доктрину — права как интерпретации судьями прецедентов (для США) или норм закона (для России) на основе традиций и морали — он и развивает. Это очень солидная теория, но «что русскому хорошо, то немцу смерть» — важно, в чем состоит традиция или как ее конструируют. Под традиционной российской моралью Зорькин понимает все ту же «государственность» и общинность. Он как бы оставляет вопрос о насилии ниже ватерлинии государственного корабля, утверждая, что право (а значит, и принуждение) годится лишь за неимением лучшего, это не такая хорошая «скрепа», какой была традиция, господствовавшая в России «на протяжении тысяч лет» и продолженная большевиками. В статье в «РГ» от 29 сентября 2014 года он, например, высказывает мысль,

что крепостное право в 1861 году было отменено преждевременно, так как играло роль «скрепы» в Российской империи, — вот так добрый царь и создал предпосылки для революции.

Большевики, впрочем, в этой логике скоро восстановили «скрепу» путем коллективизации.

В отличие от президента, несколько раз ссылавшегося на Ивана Ильина, Зорькин его не называет, но влияние этого философа в текстах в «Российской газете» угадывается. Ильин точно таким же маневром уклонялся от прямого вопроса о насилии, развивал концепцию государства как «органа добра», обязывающую всякого русского человека, умеющего «чутьем к совершенству» различать зло, бороться с ним путем «заставления». Такое принуждение служит добру, хотя само им не является. Эту «понуждающую любовь» Ильин, юрист по образованию, считал сердцевиной правосознания русского человека, обреченного ею на «безрадостный и мучительный подвиг».

Постеснявшись сослаться на Дворкина и Ильина, Зорькин прямо называет другого «выдающегося философа и юриста, идеи которого становятся все более актуальными», — Карла Шмитта. Шмитт известен тем, что первым отчетливо сформулировал доктрину «политической теологии», согласно которой все политические понятия являются секуляризованными заимствованиями из религиозного набора. Он классически описал «политическое» как сферу, где «определяются друзья и враги», и основательно критиковал право как систему слишком общих норм, никогда полностью не соответствующих конкретным ситуациям. Не в восторге он был и от парламентаризма за его тягомотину, мешающую исполнительной власти сразу отвечать на возникающие вызовы. Исходя из этого, он

обосновал концепцию «суверена» как лидера, имеющего достаточно воли к власти, чтобы отменить глупое верховенство права и установить более достойное энергичной нации чрезвычайное положение.

Карл Шмитт. Фото: Википедия

Шмитт — в самом деле выдающийся правовед и философ, а его критика права и парламентаризма сегодня действительно актуальна в связи с ускорением течения истории, когда органы представительной демократии оказываются подчас слишком медлительными. И Зорькин вправе, конечно, иметь любые взгляды на право, но в роли председателя КС он бы выглядел убедительнее, не высказывая их публично. К тому же он забыл предупредить слушателей юридического форума, что Шмитт был еще и «коронованным юристом Третьего рейха» (Ильин, впрочем, тоже, находясь в эмиграции в Берлине, приветствовал приход к власти в Германии Гитлера).

В нашу задачу сейчас не входит спорить ни с Ильиным, ни даже с профессором Зорькиным. Мы лишь стараемся понять образ мысли тех, кто принимает решения о судьбах российского государства.

***

Термин «фашизм» отсылает к «фасциям» — перевязанным пучкам прутьев, которыми вооружались ликторы — телохранители и исполнители указаний высших должностных лиц в древнем Риме, тогдашние «силовики». Аллегория вполне прозрачна: сила — в единстве, и в этом смысле слово «фашизм», исторически нагруженное отрицательными коннотациями, в чем-то тождественно более нейтральному «тоталитаризму».

Расовый мотив в фашизм привнес Гитлер, демонизировав евреев в «Майн Кампф» (работа справедливо признана в России экстремистской). Муссолини был вынужден согласиться с ним относительно нежизнеспособности для сражающегося тоталитаризма никакой иной идеологии, кроме нацизма, лишь к концу 30-х годов прошлого века, но опоздал: на фоне военных поражений 1940–1941 годов и разгрома итальянских союзников в 1943-м смерть Муссолини, которого поставили к стенке партизаны, была лишена сопутствующего всей его деятельности пафоса.

Отдельные приметы фашизма в культуре еще не складываются в фашизм как режим, в наборе которого все исследователи выделяют еще один необходимый элемент: признак «движения». Чтобы стать «Движением» с большой буквы или даже «движухой»,

эта идеология должна приобрести массовость и известный градус самопожертвования — сопровождаться романтизацией героической смерти, гибели «во имя», в первую очередь — вождя, олицетворяющего собой все, что есть хорошего.

Действующие власти, как догадываются многие избиратели, гедонистичны, а основная «движуха» тоже наблюдается в основном на диване. На этом основании существующий режим есть некоторые основания считать тоталитарным, но заходить дальше, на мой взгляд, оснований нет. Думаю, с этим согласятся даже критики властей справа, считающие, что денацификация соседней страны производится недостаточно решительно.

Идеи тоталитаризма в своей простоте очень заманчивы, они присутствуют в любом обществе в открытой или латентной форме и в этом смысле образуют какую-то часть общественного мнения и правовой культуры. В странах современной западной демократии почти повсеместно легально действуют крайне правые партии, которые если сами и не называют себя фашистскими, то по сути такими являются. Там, где есть свободная пресса и свободные выборы, в представительных органах есть и кому с ними спорить.

Фашизм как идеология представляет угрозу прежде всего там, где такие партии не только законным образом приходят к власти, как это было и со сторонниками Муссолини и Гитлера, но и затем,

используя исторические обстоятельства, монополизируют власть и соответствующим образом реформируют институты государственного принуждения.

Наиболее ценную часть обширнейшей литературы о фашизме представляют собой работы тех, кому не посчастливилось лично с ним столкнуться, но посчастливилось остаться в живых. Это в первую очередь немцы или успевшие эмигрировать (а некоторые затем и вернуться) немецкие евреи — Карл Ясперс, Ханна Аренд — и представители «Франкфуртской школы»: Эрих Фромм, Теодор Адорно, Макс Хоркхаймер и другие.


Эрих Фромм. Фото: Википедия

Этих философов и социологов занимает не столько государственное устройство фашистского режима, с которым теоретических сложностей нет, и даже не столько его идеология, сколько отношение к насилию «масс», которое делает возможным его временную победу. Фромм первым сформулировал понятие «авторитарного характера», описав его в терминах «Бегства от свободы» (это название его книги, вышедшей в 1940 году), а Адорно после войны инициировал в США громоздкое «исследование авторитарного характера», фундированное двумя тысячами хитро составленных опросных листов и шкалами корреляций. Его итоги подробно описаны, но мне кажется, что сам подход со стороны правосознания, а не права, был важнее, чем результат, оказавшийся довольно предсказуемым: «авторитарные личности» показали свою склонность к почитанию власти, иррационализму и предрассудкам.

Мне кажется более проницательной Ханна Арендт, которая в вышедших в 1951 году «Истоках тоталитаризма» в качестве его главного признака указывала на политический террор, но в позднейших работах перенесла акцент на конформизм общества, которое не сразу, но все же приняло этот террор как должное. Вот что она пишет в этой связи: «Нас деморализовали не действия врагов, а поведение друзей». Сегодня мы можем ее понять: Киселева в телевизоре можно и выключить, но нет зрелища более поучительного и тяжкого, чем Элла Памфилова, пришедшая к президенту с брошкой в форме известной буквы латинского алфавита.