Сюжеты · Культура

Ким Смирнов: О Левитане, Чехове и не только…

Из личного дневника. Окончание

Ким Смирнов , научный обозреватель
В этом году великому русскому художнику и великому русскому писателю исполнилось 160 лет. Только первый из них прожил на земле всего 39 лет, покинув её 120 лет назад, за несколько месяцев до начала ХХ века. А второй успел захватить в нем три с половиной года и ещё полмесяца…

18 октября 2010 г. Понедельник

Вчера, выстояв двухчасовую очередь, попал на открывшуюся в Третьяковке выставку Левитана. Она обещает стать событием даже для объевшейся впечатляющими художественными вернисажами Москвы: чтобы в одной экспозиции были представлены картины, акварели, пастели, литографии, рисунки этого великого художника России из почти двадцати музеев нашей страны, Беларуси, Израиля, из частных коллекций – такого не было уже лет пятьдесят. А, может, не было никогда. Но я сейчас — не о выставке. Она требует особого, отдельного разговора. При благорасположении ко многому и многому в мировом художественном наследии — от эллинских Афродит, Милосской и Таврической, до композиций Василия Кандинского и раскрученного до разрыва сердца «Танца» Анри Матисса (там разрывающийся круг танцующих абрисом своим действительно напоминает человеческое сердце), любимыми моими художниками с детства остаются Суриков и Левитан. И ещё Рублёв, Серов, Врубель. Поэтому надо ли объяснять, какой личный подарок для меня нынешняя выставка. Однако нельзя объять необъятное. И мой рассказ — лишь о встрече с двумя представленными на ней картинами, тайные, подводные смыслы которых, думается мне, становятся особенно явными, современными и своевременными именно сегодня, когда у нас на дворе год Чехова и Левитана. До этой выставки моей встречи с этими двумя полотнами втроём «вживую» на одной географической территории просто не могло быть физически.
Последний в «нулевом» десятилетии — действительно год Антона Чехова и Исаака Левитана. 150-летие со дня рождения. Они были одногодками и, как известно, дружили. Дружбу эту лишь однажды, но довольно глубоко омрачило появление чеховского рассказа «Попрыгунья», в котором художник усмотрел оскорбление Софьи Петровны Кувшинниковой, большого своего друга. Каким же чутким и ранимым был душевный строй Левитана, если Чехову, относившемуся к нему с предупредительной осторожностью, любившему его художнический дар, довелось все же однажды больно задеть его неосторожным прикосновением.
«Мы возмужаем и верней оценим / простые краски, точные слова». Строки из стихотворения Николая Рыленкова «Левитан». Это очень точно о красках Левитана и словах Чехова. С обоими у нас связано представление об утонченном, печальном и светлом восприятии и отражении мира. Взгляд в трагические глубины бытия и смерти, кажется, не из их палитры. Между тем у каждого из них была своя встреча с Черным человеком.
Общеизвестна легенда о том, как к Моцарту перед его кончиной пришел человек в черном и заказал реквием. Композитор его написал. Но заказчик не явился. Явилась смерть. С тех пор Черный человек вошел в обиход как предвестник смерти, как образ встречи человека с бездной, обессмысливающей все краски жизни.
Черный человек приходил и к Чехову. Но странное остается впечатление от этой встречи. Писатель как бы все время сохраняет при этом внутреннюю невозмутимость и даже некую отстраненность, оценивая гостя как пациента, взглядом внимательного, опытного врача, которого ничем уже не удивишь, которому главное сейчас — поставить безошибочный диагноз.
Такая же трезвость и беспристрастность была у него и по отношению к самому себе. В Москве есть улица, не нанесенная на самые подробные городские планы. Stria Vitae. Стрела Жизни, аллея Жизни. Так зовут студенты первого медицинского вуза России широкую асфальтовую аллею, к которой примыкают институтские клиники. Начинается она акушерским корпусом и заканчивается паталогоанатомическим. В одном из этих зданий Толстой посетил тяжелобольного Чехова. И о чем бы вы думали они спорили? О предмете, который не принято затрагивать у больничной постели. О смысле жизни, о смерти и бессмертии. Сейчас Марлен Хуциев снимает по этому мотиву фильм, не менее ожидаемый думающей Россией, чем германовская лента по мотивам «Трудно быть богом». Но мне об этой встрече довелось впервые услышать давным-давно от одного из наших медицинских светил-академиков. Начав с чьей-то сентенции:
«Я оперировал много сердец, но ни в одном из них не обнаружил любви», дальше он заметил однако, что зато часто встречал её в личностях, стихах, рассказах, романах тех людей, сердца которых оперировал.
Об этом — смерти, бессмертии, смысле жизни — и один из лучших рассказов Чехова «Черный монах». Он пока, кажется, не входит в школьные программы, и долгие годы, хотя и печатался в собраниях сочинений, но (до прекрасной постановки Камы Гинкаса, которая так неотразимо легла на умонастроения российского общества на сломе двух веков и даже тысячелетий) не был так широко известен, как связанные с ним и по времени, и по духу, и по думам, довлевшим над Чеховым в это время, — «Палата № 6», «Скрипка Ротшильда», «Дом с мезонином», «Крыжовник», «Дама с собачкой». Посему есть смысл напомнить, о чем речь.
Магистр Андрей Васильевич Коврин, читающий лекции по психологии, занимающийся философией, приезжает в усадьбу своего бывшего опекуна Егора Семеныча Песоцкого, известного российского садовода, чтобы восстановить силы и душевное равновесие после переутомления и расстройства нервов. Влюбляется в дочь Песоцкого Таню. Женится.
Но одновременно в его перевозбужденном мозгу навязчиво возникает странная, ни с чем не сообразная фантасмагория: «Тысячу лет тому назад какой-то монах, одетый в черное, шел по пустыне… За несколько миль от того места, где он шел, рыбаки видели другого черного монаха, который медленно двигался по поверхности озера. Этот второй монах был мираж… От миража получился другой мираж, потом от другого третий, так что образ черного монаха стал без конца передаваться из одного слоя атмосферы в другой… Наконец он вышел из пределов земной атмосферы и теперь блуждает по всей вселенной, все никак не попадая в те условия, при которых он мог бы померкнуть… Ровно через тысячу лет… мираж опять попадает в земную атмосферу и покажется людям. И будто бы эта тысяча лет уже на исходе… По смыслу легенды, черного монаха мы должны ждать не сегодня — завтра».
Черный монах является Коврину и говорит ему: «Ты один из тех немногих, которые по справедливости называются избранниками божьими. Ты служишь вечной правде… Вас, людей, ожидает великая, блестящая будущность. И чем больше на земле таких, как ты, тем скорее осуществится это будущее. Без вас, служителей высшему началу, живущих сознательно и свободно, человечество было бы ничтожно; развиваясь естественным порядком, оно долго бы еще ждало конца своей земной истории. Вы же на несколько тысяч лет раньше введете его в царство вечной правды…»
Монах после этого являлся часто, вел с магистром беседы на философские темы. В конце концов, родные отправляют Коврина лечиться, миражи исчезают. Но — исчезают и высокие духовные цели: «Я стал рассудительнее и солиднее, но зато я такой, как все: я — посредственность»… И — жизнь рушится. Семья рушится. Открывается наследственный туберкулез. А перед смертью черный монах появляется снова. И это уже приход Черного человека, предвестье конца: «Отчего ты не поверил мне?.. Если бы ты поверил мне тогда, что ты гений, то эти два года ты провел бы не так печально и скудно». К Коврину снова возвращается вера. Но уже поздно. Уже — смерть.
История о смысле жизни, смерти, бессмертия. Но — какая непривычная, неожиданная объемность, какая голографическая множимость духовности в мире, в бесконечности веков и пространств! Как равноценны эта вселенская духовность и человеческое деяние, по сути-то и несущее в себе подлинную духовность, — выращиваемый Песоцким сад, являющийся тем, что уже по природе своей заставляет человека и мыслить, и чувствовать дольше короткой земной жизни!
Тане в тягость заботы о саде, в тягость дело отца, все эти садоводческие термины, которые деспотически заполнили ее жизнь. Ей, как и многим чеховским героиням, порой мучительно хочется порвать с этим делом отцовской и — уже — ее жизни. Но она по-своему и любит сад, как любит отца.
Как бы неизбежное накопление раздражения бытом (а свой рутинный быт есть даже в любви, даже в любом самом романтическим деле) ни выбрасывало свои протуберанцы, ненависти к саду у ней нет. Но смутное стремление куда-то туда, где «небо в алмазах», есть. И тревожит оно ее, и вновь и вновь возрождает чувство зависимости от отца и от сада. Как бы оправдываясь за смутную готовность к измене саду, она приносит Коврину работы отца, просит их прочесть.
Отец точно чувствует колеблющуюся в ней струну между любовью к нему, к его делу и тем, что эта любовь ей в тягость, оттого так трогательна и робка его надежда, что может «сложиться роман» у Тани и Коврина. Его-то он во всяком случае знает. А если у них будет сын, он воспитает из него садовника…
Как больно читать это нам, уже знающим, что над сознанием Коврина, над его влюбленностью в Таню довлеет черный монах, зовущий его от земных дел, радостей и забот к служению вселенскому духу, к прозрению через века. Трезвый социальный врач, всегда считавший, что нужна точность диагнозов, но при этом полагавший, что лучше недорисовать, чем перерисовать, Чехов и здесь дает точный диагноз духовного состояния героя, однако не дорисовывает его до крайностей — ни до однозначной констатации душевного заболевания, ни до признания религиозной экзальтации: «Как счастливы Будда и Магомет или Шекспир, что добрые родственники не лечили их от экстаза и вдохновения!»
С равнодушной ленью Коврин, над судьбой которого довлеет Чёрный монах, начинает читать и тут же откладывает в сторону статьи Таниного отца. В другой момент, в ином состоянии он обязательно бы их прочел и — очевидно — нашел бы искренние слова похвалы, уже хотя бы в силу морального долга и в силу влюбленности своей в Таню, понимая, что от него ждут именно похвалы не как научной оценки, а как признания смысла, небесполезности этих двух жизней, жизни этого сада. Во всяком случае, «заземлив» сюжет на возможности психического заболевания, Чехов тут же уводит нас от его буквализма к вселенскому мотиву Черного человека, дает понять, на какой высоте ведется повествование.
Пронзительно предчувствие обреченности реального создания человеческих рук и человеческого духа — сада — перед лицом более высокого порыва этого духа, перед призраком Черного монаха.
Остановилась жизнь Коврина. Окончен рассказ. Автор между тем только-только подвел нас к самому главному вопросу и оставил наедине с ним: еще неизвестно, что более истинно, Сад или Черный монах. Что есть духовное начало, в каком его варианте полнее осуществляется смысл нашего пребывания на земле — в насыщении этим началом окружающего мира, в выращивании своего сада на реальной почве или в стремлении к абсолютной духовности, уходящей в бесконечность, ни одной своей гранью не соприкасающейся с земной суетой сует?
Это уже чеховское: во многих его рассказах, в той же «Даме с собачкой», финалом-то всё только и начинается.
Трудно не почувствовать пересвечивания мотивов «Черного монаха» и «Вишневого сада». Но упрощенно было бы сливать их в один световой луч. Это разные, очень разные лучи, уже хотя бы потому, что в «Черном монахе» сад находится в противостоянии недосягаемым высотам духа, а в последней чеховской пьесе — он противостоит напирающему на мир победительному деловому, «успешно-менеджерскому» началу. Хотя и там, и там сад обречен: в финале пьесы — стук топора, вырубающего сад, а в «Черном монахе» — строки из Таниного письма Коврину: «Сейчас умер мой отец… Наш сад погибает, в нем хозяйничают уже чужие…»
Обе эти истории, хотя в них сады и идут под топор, рассказаны во имя сохранения духовных наших садов. И именно в их адрес услышал я от одного трезвого, но отнюдь не примитивного предпринимателя: «Мечтаете о вишневых садах? Не будет вам теперь вишневых садов никогда!»
И ведь не бравировал он. Действовал именно в этом направлении, ставил свое «дѣло». «Дѣловая» бездуховность почему-то прежде всего норовит вырубить под корень именно левитановское и чеховское начало.
Небывало участились у нас в последние десятилетия возгорания культурных памятников. То усадьба Набокова вспыхнет, то тютчевское Мураново, то Манеж, то Центр имени Грабаря. Какую старинную усадьбу еще спалят, какой архангельский парк, тюрмеровский лес, какой вишневый сад вырубят следующим?..
Нет, что вы! Никто ничего специально не поджигал. Виновников обычно находят среди стрелочников или среди чеховских «злоумышленников»: сварочный аппарат не по инструкции включили, окурок мимо урны бросили, короткое замыкание недосмотрели. А то и вовсе виной всему окажется небывалая африканская жара в первопрестольной столице и в других краях России. Но что-то ни разу я не слышал, чтобы суд доказал поджог и ниспослал на поджигателей суровую, неотвратимую кару.
Хотя в сознании соотечественников, из тех, кто пока еще не потерял способность думать, почему-то остается занозой другая, недоказанная причина: больно уж недешева нынче землица под всеми этими усадьбами и реставрационными центрами, памятниками минувших веков, под не очень-то прибыльными, убыточными даже, вишневыми садами. Гораздо больший доход принесет она новым хозяевам, если на ней поставить игорные дома или возвести похожие на гигантские силосные башни небоскребы.
Один из доброхотов так меня успокаивал: «Да не волнуйтесь вы, настоящие ценности никто не тронет. А если, положим, вырубят ту березовую рощу, что в Третьяковке на картине Левитана, так ведь картина останется. А деревья там все равно уже другие».
У меня было что ответить. Я знал о судьбе рощи, той, что на полотне Левитана. Она по-прежнему жива, хотя, конечно, растут в ней, может быть, и иные, новые поколения деревьев. Но вырубать ее вряд ли кто-нибудь решится. И не только потому, что она —экскурсионная достопримечательность приволжского Плеса, где он завершил свою «Берёзовую рощу» (картина удивительная сама по себе: на ней ни одного просвета ясного голубого неба, но мы его — небо — видим), начав писать её в подмосковном Бабкине на Истре. Но и потому, что уже не в левитановском, уже в ХХ веке она стала святым местом, своеобразным, если хотите — духовным, памятником тем, кто погиб на Великой войне. На ее окраине сегодня — захоронения солдат, умерших от ран в окрестных госпиталях. И об этом еще — по всему прочему — помню я, когда в Третьяковке останавливаюсь перед солнечным ликом этой картины.
И все-таки… А если и эта левитановская роща действительно приглянется какому-либо новорусскому Лопахину, как приглянулся его литературному прототипу тот давний, из XIX века, вишневый сад? Неужели всем своим творчеством, всем духовным своим богатством не остановят его топор ни Чехов, ни Левитан?
Исаак Левитан. «Над вечным покоем»
Может, и не остановят. Но слишком дорого мы потом на протяжении поколений расплачиваемся за вырубание вишневых садов высокой, утонченной культуры. Ради их выращивания и продолжения ведь и противостояли Черному человеку, его обессмысливающему жизнь приходу многие и многие Мастера, обращавшиеся к этому образу. И Пушкин. И Есенин. И Высоцкий. Да и каждый из нас хотя бы раз в жизни встречался с Черным человеком, если жил людской, а не совсем уж растительно-потребительской жизнью. Была такая встреча и у Левитана.
Для него ею стало полотно «Над вечным покоем». В нем есть то, что позже один наблюдательный американец, проезжая после Октябрьской революции всю Россию от Петрограда до Владивостока, отметит в своем дневнике: «Постепенно эта беспредельность начинает оказывать свое воздействие, создавая у вас представление о том, что значит русское слово «простор», которое соединяет вместе понятие «пространство» и «необъятность». Под этим гипнотическим воздействием все, что казалось недавно многозначительным и важным, мельчает и утрачивает свое значение».
Вот это затягивание в простор ощущаешь в картине. Но есть в ней и другое — затягивание человека, его души в безысходность, в запредельность тоски, в бездну. Притом такое неотвратимое и сильное, что кажется: нет возврата из этой запредельности.
Всё человеческое беспросветно смертно перед этим вечным простором бескрайнего неба и большой воды, перед этим вселенским движением многослойных грозовых туч.
Оно — человеческое, людское — ещё теплится знаком последней надежды в световом пятне окошка одинокой деревянной церквушки, к которой причалил заброшенный погост с покосившимися крестами. Один крест уже упал, и подымать его уже, видимо, некому. Догорит и погаснет там, за окном, свеча или лампада — и всё. Конец. Останутся на земле только эти воды, это небо, эти облака.
Исаак Левитан. «Март»
И не сиюминутны, конечно, слова Левитана, считавшего картину «Над вечным покоем» центральной для себя, из его письма к П. Третьякову: «В ней я весь, со всей своей психикой, со всем моим содержанием».
Это духовный финал. После такого уже не подняться.
Левитан поднимается. Да еще как! Не выкарабкивается по ранящим душу уступам, а возносится, взлетает — легко, свободно, прямо к свету. Уже на следующий год после «Вечного покоя» пишет «Март» — может быть, самую радостную, самую солнечную свою картину. И «Свежий ветер. Волга». И «Золотую осень». Даже Чехову эти полотна показались слишком мажорными.
Написал, что «Март» — самая радостная его картина. И это действительно так. В ней нет никакого следа той безысходности, что в «Над вечным покоем». Между тем на последующие полотна этот след хоть облачком, хоть тенью, хоть легким грустным дыханием, но все же ложится. Даже на навеянное пушкинскими стихами («Последняя туча рассеянной бури…»), истекающее светом «Озеро» в самом конце жизни. Исаак Ильич хотел назвать его «Русь». Но счёл такое название слишком уж многообязывающим и оставил первоначальное.
Исаак Левитан. «Озеро (Русь)»
Впрочем, многообязывающее, символическое имя другого полотна — «Владимирка» — он, вроде бы, далёкий от политических страстей своего века, наоборот, выбрал и оставил навсегда весьма демонстративно.
Печаль светоносного «Озера» понятна, если знать то, что мы знаем сегодня по томам собрания чеховских сочинений и писем. Осмотрев Левитана как врач, Чехов писал в те, последние годы архитектору Шехтелю: «Дело плохо. Сердце у него не стучит, а дует».
Он умер, не дожив двух недель до сорока. О, эти «сороковые роковые» отечественной культуры! Незадолго до смерти сказал: «Дайте мне только выздороветь, <…> теперь я знаю, как писать».
Однажды, дело было во время научной экологической экспедиции, прошедшей от устья Дуная до его истока, я слушал «Реквием» Моцарта в Вене, в костеле святого Августина, в день поминовения мертвых. Накануне в конференц-зале Международного агентства по атомной энергии (МАГАТЭ) шел трезвый — цифры, графики, факты, формулы — разговор ученых об угрозе, нависшей над всеми нами. Об уже свершённом Чернобыле. О том, что у военных на случай атомной войны есть своя единица измерения — мегасмерть. Это — о тысячах, о миллионах человеческих жизней. За всю Вторую мировую войну (исключая атомные бомбардировки Хиросимы и Нагасаки) было взорвано 3-4 мегатонны боеприпасов в тротиловом эквиваленте. Всю эту мощность превышает заряд лишь одной ракеты МХ…
Через эти, далеко не светлые частоколы в мозгу, приходилось возвращаться к Моцарту. Я вглядывался в глаза слушавших его людей и все силился понять, что их сюда привело? У меня нет ни их магазинов, где все есть, ни их внешнего благополучия и защищенности от ударов судьбы. Но у меня есть мой Моцарт, и больше ничего мне в это мгновение не надо. А что нужно им? Что пришли они вымаливать у своего Бога? Значит, мало всего, что у них есть, — для души?
Вена. Костёл святого Августина
Дрожали огни свечей в красных пластмассовых лампадах-чашечках. Звучали родниковые голоса хора. Круто сходились в вышине каменные готические своды. Сколько света бьется в душе человеческой о темные своды и ищет, и не находит выхода. И гаснет с нашими жизнями, и воскресает в новых!
Жажда света и чуда — два вечных луча ведут человека из первобытности в будущее.
И странное ощущение пришло в соборе, под звуки «Реквиема»: как похожи все люди в своей неприкаянности перед жизнью, в своей мольбе о счастье, в вымаливании того, чего в сущности, они давно и тысячекратно достойны, но чего не получают по несправедливости судьбы и смерти. И сколько печального света в «Реквиеме», этом прощании гения с жизнью и людьми, сколько противостояния Черному человеку!
Это было какое-то наитие, наваждение, но когда я закрывал глаза — так, чтобы оставалась только музыка, я видел перед собой ключевые, знаковые левитановские полотна. Казалось: между ними и нами, ныне живущими на Земле, есть некая связующая нить. Ну как в «Студенте» Чехова (сам он считал его лучшим своим рассказом) — нить из прошлого, через сегодня, в будущее. Задень прошлое на одном конце – отзовётся сегодняшнее и будущее на другом.
Вернувшись из экспедиции, пошёл на свидание с Левитаном. Сразу же — в Третьяковку, к «Над вечным покоем». В ближайшую питерскую командировку — в Русский музей, на берег его «Озера».
Сегодня, на выставке, эти два полотна сошлись вместе и не требуют для единства впечатления путешествия из Петербурга в Москву и обратно.

P.S.

P.S. 4 октября 2020 г. посмотрел по ТВ «Культура» документальный фильм «Хуциев. Мотор идёт!» Где рабочие моменты его последнего фильма «Невечерняя» — того самого, о встрече Толстого и Чехова, чередуются с личными воспоминаниями Мастера. И вот что интересно. Там он вспоминает и о Левитане: «Вы были в Плёсе? Помните это место, откуда написано «Над вечным покоем»? Я обнаружил секрет, почему это производит впечатление огромной высоты. Там тучи, облака… А он повесил ещё одно облачко — вот как бы поперёк. И мы как бы выше его, этого облачка, оказываемся. И отсюда — ощущение невероятной высоты». А ведь верно! По сути верно, хотя мы, конечно, знаем, что «Над вечным покоем» Левитан писал не в Плёсе, а в Тверской губернии, на озёрах Островно и Удомля (но вот церквушку на полотно он действительно перенёс из Плёса, с той горы, которую потом назовут Левитановой).

17 октября 2020 г. Суббота

И снова на дворе год Левитана и Чехова. Нынче каждому из них исполнилось по 160 лет. Только Чехов прожил в них всего 39 лет, не дожив всего нескольких месяцев до нового, ХХ столетия, а Чехов успел захватить в нём первые три года. Даты не очень-то круглые, скорее «полукруглые» какие-то. Но всё же, всё же, всё же…
А за окном опять подмосковная осень. Золотая. Левитановская. Благодатное бабье лето средней России. И…
Есть в октябре мгновение такое, Когда сады и парки, и леса Хранят на золотых своих весах Беззвучно равновесие покоя
Перед полётом. И в глубины крон, Свободных от листвы наполовину, Вот-вот ветра студёные нахлынут Под колокольный, под вечерний звон.
Тогда моя мятежная душа Утрату прошлого принять готова И, в будущее вглядываясь, снова Входя в его чертоги не спеша,
Услышать вдруг дыханье новых трав И новых, детских листьев лепетанье. Мой старый друг, мой сад, о, как ты прав В своей прощальной песне увяданья!