Интервью · Культура

Татьяна Вольтская: Если нет любви, я перестаю видеть

Поэт во времена прозы

Марина Токарева , обозреватель
Татьяна Вольтская — поэт. Со своим голосом, музыкой, трагической интонацией. И то плавным, скользящим, то наотмашь жестким способом речи. Она — корреспондент радио «Свобода» и зарабатывает на хлеб журналистикой, но настоящая жизнь — за письменным столом. Здесь рождаются не отдельные стихи — новые воздушные пути. Обсуждаем с ней, как живется поэтам во времена прозы.
Фото из архива
— Давай поговорим о вехах не внешних событий, а собственно поэтической биографии.
— Стихи писались, наверное, с 11 лет. Я еще застала подполье, Вторую культуру, успела дважды напечататься в кривулинских «Журнале 37» и «Северной почте». Помню разговоры: ГБ, прослушка, слежка. Иногда казалось: люди гипертрофированно этим упивались, это поднимало значимость литературного подполья в собственных глазах. И когда началась перестройка, все стало проявляться: если печатался, публиковался, а не работал вахтером, не сторожил, то вроде как уже и не настоящий поэт.
Но подполье я задела краем, никаких дивидендов от пребывания там не получила, не попала в когорту, которой заинтересовался Запад, в число людей, которые поехали, стали там печататься. Прошла между поколениями. А потом я всегда считала (и раньше, и теперь): сначала позаботься о тех, кто от тебя зависим, а потом можно подумать и о стихах… Это глубоко личное дело человека, оно не освобождает от бремени ответственности.
— Ну никто ж не ждет, что ты станешь в лохмотьях бродить по линиям Васильевского острова и бормотать вслух стихи.
— Я как раз это делала, но только в деревне, белой ночью, и именно в рваных тряпках, чтобы безопасней, бродила мимо садоводств. Был период, когда стихи именно выхаживались.
— «Дай выстрадать стихотворенье, дай вышагать его…», как писал Давид Самойлов?
— Да, в определенное время стихи именно вышагивались. В середине 90-х вышли мои первые книжки. Потом наступил период, которым я не слишком дорожу: в связи с выращиванием детей в гордом одиночестве на предъявление себя сил не хватало.
— А это нужно поэту —предъявление себя?
— Я думаю в каждом случае по-разному. Раньше мне было достаточно узкого круга. Но в 2014 году, когда во мне в связи с украинскими событиями резко проснулся гражданский поэт, родилось ощущение, что эти стихи должны быть как-то явлены. Что они должны произноситься, звучать, и любовная лирика тоже. Спасибо фейсбуку, это хорошая площадка.
— Многим кажется: сейчас не время поэзии. И более того —время не востребует стихи…
— А мне кажется, время сейчас очень интересное. И очень много по-настоящему хороших поэтов. Мне кажется, такого времени не было в России.
— Такое время было в России. В начале прошлого века.
— Нет, это не сравнить. Уровень стихосложения, мастерство невероятно выросли… Просто мы всех их знаем, весь Серебряный век.
— Не согласна, что сейчас мастерство выше. И не в этом, мне кажется, дело. Поэты Серебряного века для процесса культуры значили неизмеримо больше, чем сейчас.
— Да, их знали, их читали. Их жаждали. Сейчас тоже люди жаждут, поверь, они просто не знают. Нет никакой площадки для поэтов. Раньше были журналы, и если ты напечатался в «Новом мире», «Знамени», «Звезде», то ты был виден. А всегдашняя тяга читателей к поэзии никуда не делась — ​рэпы, слэмы, огромная генерация сетевой поэзии.
— В которой, между прочим, встречаются довольно дикие экземпляры…
— Да, они просто не знают, что любому поэту, кроме божества и вдохновенья, нужно ремесло. И что есть собратья, у которых можно поучиться. Раньше были поэтические секции, ЛИТО, в одном Ленинграде — ​Глеб Семенов, Кушнер, Лейкин, Соснора, целая школа. А сейчас все как-то раскололось.
— И роль поэта изменилась?
— Не думаю. Говорят, все на свете можно описать формулами, и математика описывает все сущее. Я полагаю, что поэзия тоже описывает все. И вижу просто трагический разрыв между поэтами и их современниками. Ведь на вечерах муха не пролетит, а в зале и старшие, у которых есть опыт чтения в журналах, и школьники, у которых опыта вообще никакого. И каждый раз в финале люди подходят и говорят: «Как же мы вас раньше не знали. Где ваши книжки? Где можно вас почитать?» Уверена, точно так же они подходят к Марии Ватутиной, Елене Лапшиной, Екатерине Полянской, Александру Вергелису и массе людей, которые пишут прекрасно, но известны только в своем кругу. И этот круг герметичен.
— В чем причина?
— Возможно, в том, что, когда стало все можно, поэты понесли такую техничную заумь, такую поэзию для поэзии, что произошло отчуждение автора и читателя. Если в стихах нет нерва, чувства, чего-то такого, над чем можно слезами облиться, читателю они не необходимы.
— Какую корневую систему для себя выводишь?
— Мне просто кажется, очень важно продолжать традиционную линию с метрическим стихом, рифмами, которые уж сто раз хоронили, ведь если выплеснуть музыку из поэзии, ее и не будет.
— А внутреннее родство?
— Конечно, Мандельштам, Цветаева… в свое время невероятно был важен Бродский. Но ему можно только подражать, развивать его невозможно. Он себя осуществил, растворился в языке. Он каждую минуту был поэтом.
— С тобой не так?
— Конечно, иногда моешь пол и пишешь стихи. Но чаще среди обычной жизни понимаешь: вот оно. Приходит вдруг строка, одна, две, три, ты попадаешь как бы в некое поле. Раньше почти всегда ночью, теперь когда угодно, иногда — ​между сном и явью.
— Диктат, как говорила Ахмадулина. Ее переспрашивали: диктант? «Ну что вы, —отвечала она, —диктант только великие слышат…»
— А по моим ощущениям, диктат надо заслужить. С одной стороны, это дается как благодать, но чаще — ​одна, две, четыре, небольшое количество строк. Как будто ниточка, за которую ты должен вытащить сначала часть, а потом целое. Невозможно сказать: я сочиняю стихотворение! Его нельзя сочинить — ​его можно только проявить, и тут степень таланта есть способность настройки, то, как ты крутишь это свое «радио» — ​шипение, помехи. Небольшой поэт — ​он всю жизнь работает через помехи, а чем он больше, тем яснее и чище слух. Ну, например, оду «Вольность» — ​и Рылеев писал, и не только он, в разных вариациях, а пока Пушкин не написал — ​не рвануло! Потому что он так потрясающе это сделал!
— Ты сочиняешь стихотворение, а может, оно сочиняет тебя —с какого-то момента?
— Конечно! Очень важное определение искусства дала Симона Вейль: «Это высшая степень сосредоточенности». И еще она сказала: «…чтобы Бог начал действовать в вас, надо посторониться». Умалиться, убрать свое «Я». Ведь что такое образ и подобие Божие — ​способность любить, способность творить, сопереживать. И чтобы вытянуть оставшееся стихотворение за веревочку нескольких строк, нужно отрешиться, постараться услышать… И никто не знает, как…
— «Поэт» слово мужского рода…
— Но ведь ты пишешь из себя, а ты являешься женщиной, это резкая сильная подробность твоего бытия, которую ты обязательно выражаешь, а как же? Сейчас, кстати, в поэзии гораздо больше талантливых женщин, мне кажется, они в целом даже ярче и разнообразнее, чем авторы-мужчины.
— Считается, что поэзия тесно связана с частным опытом? Зависимы от этого современные поэты?
— Не все. Я могу сказать только о себе. Если нет любви, я перестаю видеть, прекращается музыка. Как бы все останавливается. А когда есть любовь, ты вдруг понимаешь: как будто ты вымыл окно — ​все вспыхнуло и засияло. Любовь же направлена вовсе не на один объект, она направлена на весь мир. Владимир Соловьев в «Трех разговорах» замечательно сказал, что в момент влюбленности человек видит свой объект так, как его задумал Бог. И, наверное, весь мир мы видим так же.
— Петербург с его тенями, как никакая другая декорация подходит для занятий поэзией?
— Да, это место, где ты все время чувствуешь себя не только на земле, но немножко между мирами, и понимаешь, что изнанка мира — ​она тут, совсем рядышком. И потом я раньше как-то недооценивала ту печать страшную, которую наложила блокада. Вроде все мы росли под эти рассказы о войне, еще были живы свидетели, соседки-блокадницы, я помню, приходили, а бабушка рассказывала: эвакуация, Дорога жизни… Папу вывозили с бабушкой на Большую землю по ладожскому льду. Один дед погиб в блокаду, другой военным врачом всю войну оттрубил. Но не было у меня живого ощущения, что все это и сейчас рядом. А теперь я просто почувствовала, что в какой-то степени эта блокада никуда не делась. И написалось стихотворение. Университетская набережная, толпа молодежи, зима, и вдруг сквозь эту толпу поехали санки с телом. Просто поехали. Ты жил-жил — ​и увидел это.
У нас потрясающий человек есть, житель дома на Конной, 10, Юрий Вульф, который узнал биографии всех «военных» жильцов своего дома, издал книжку, поминает их, собирая во дворе дома 8 сентября — ​в день начала блокады — ​сегодняшних жильцов. Установил на соседнем брандмауэре фотографии жильцов своего дома военного времени, сделал на свои деньги бегущую строку, где постоянно движутся все эти 630 тысяч имен погибших в блокаду — ​это только те, кто известен.
— Твой старший сын Иван —биолог, занимается наукой. А младший, Серафим?
— Он учится в классической гимназии, изучает латынь и греческий. В школе у них настоящие ристалища, баттлы. Он развлекается по-своему: создал в «ВКонтакте» площадку, группу для рэп-баттлов, исключил учителей, естественно, чтобы их не фраппировать, потому что лексика там по определению самая жесткая — ​таков жанр. Он сам пишет эти баттлы, три раунда, все как полагается, потом они это снимают на видео. С ним и одноклассники, и выпускники, им это интересно. А когда кто-то халтурит или считает, что можно на коленке, на переменке написать, то он очень сердится: не тот подход! Всех построил.
В баттлах у него свой образ — ​«парень с Уделки». Это рынок Удельный, барахолка. Эта маска — ​не просто так. Тут левизна взглядов и убеждений, неприятие огромного разрыва между буржуйством и нищетой повсеместной. А тексты — ​это способ прямой речи, родившейся на рабочих и криминальных окраинах, рэп — ​возможность крика о наболевшем.
— То есть это реакция на систему и время, устроенные несправедливо?
— Ну это вообще подросткам свойственно. Я это обнаружила, когда он отказался лететь со мной в Лондон. И не то чтобы из упрямства, а прямо принципиальная позиция. Оказалось: в нашей стране слишком много бедных людей, которые не могут себе позволить ездить в Лондон. И нечего. И в отпуск тоже нечего во всякие Италии… Один мой приятель прозвал его очень точно — ​«Гриша Добросклонов». Когда мы обсуждаем, куда поступать, он расстраивается, что одноклассники хотят за бугор, что многие туда смотрят. А он говорит: у нас столько маленьких провинциальных городов, деревень, где живут люди, которые не получили того, что получил я, живя здесь. Я им должен. Как я могу уехать?
— Помимо мальчиков, главные люди твоей жизни?
— Во-первых, мама. Она была обычным человеком. Врачом. Любовь к поэзии — ​это от нее, она много читала мне вслух. У нее было очень острое ощущение жизни. Хотя над нами всегда висело наше домашнее несчастье: когда мне не было еще пяти, в одну неделю умерли отец и дед. Мы жили на Кронверкском проспекте, в большой квартире с ангелом в окне. Мой отец, Анатолий Вольтский, высокий, красивый, пошел выносить мусор, упал на лестничной площадке… и в 34 года его не стало. Блокадный ребенок, он в детстве ел землю с Бадаевских складов. Я недавно нашла документы: в школу к Толе Вольтскому приходили социальные работники, хотели понять, почему он такой нелюдимый, угрюмый и так плохо учится, хотя раньше учился блестяще. И там написано: «На глазах у мальчика умер отец, видимо, это очень сильно повлияло». А через неделю скончался мой дед, профессор, врач, видимо, не выдержав, что на его глазах не стало молодого зятя, и он ничем не смог помочь.
В общем, наша семья в одночасье потеряла мужчин. Помню все время плачущую маму. И потом еще утрата дома — ​это уже мой собственный потерянный рай. Бабушка решила родовое гнездо оставить сыну, а мы поехали на Удельную, на выселки: без телефона, без метро, друзья остались на Петроградской. Мы с мамой приезжали на Кронверк, смотрели на наши бывшие окна и плакали. Для ребенка это были очень большие травмы — ​потеря отца, потеря дома.
Потом эпоха Лейкина: газета «Ленинские искры», 448-я комната. Волнение, с которым туда летелось, можно сравнить только с волнением, когда идешь на свидание. То, чем мы занимались, было волнующе прекрасно. В ЛИТО обычно человек приходит, кто-то читает подборку его стихов, дает оппонентам и потом на занятиях начинается «избиение». «Невыживших» выносят, более стойкие пытаются писать дальше. У Лейкина ничего подобного не было. Он даже оценок не давал, если только тихо, на ухо. Читали стихи по кругу. Реакцией была мимика, смешок, замечание типа «а ты уверена, что это слово из того лексического ряда»?.. Мы играли в буриме, феерически справляли Новый год. Он нам читал: «Февраль» Багрицкого, читал Пастернака. Нельзя научить писать стихи. А вот понять, что хорошо и что плохо, возможно. Его школа — ​это просто школа хорошего вкуса.
— И наконец, Самуил Лурье, крупнейший петербургский литератор.
— Да, был мне послан такой человек. Единственный, главный, и, конечно, сильно на меня повлиявший. Все разговоры, которые между нами происходили о массе вещей, — ​они всегда со мной, всегда. Не только литературу, слово, но и город он чувствовал невероятно: «есть такое место на Шпалерной, где в пять часов вечера солнце проходит к Смольному собору…» Возможно, лучшая минута в жизни: когда мы сидим на стене Петропавловской крепости, свесив ноги (тогда еще можно было там сидеть), с бутылкой красного вина, смотрим на Мраморный дворец, и он что-то рассказывает…