Его определили в середину ХХ века, в страну с жестокой историей, дали самую неподходящую для этого времени и места национальность. Чтобы у этой страны, этого места и этих времен был собственный Дон Кихот. Чтобы заступаться за тех, кто покинут, кто слаб, кто несчастен. До кого никому, кроме Небес, нет дела. Этот стесняющийся себя, своих слов и поступков некрасивый еврей, обладал душевным величием, перед которым меркла подлость эпохи. Так было и есть. Даже если страна этого уже не припомнит.
РИА Новости
Вошло в историю: совсем молодой завлит БДТ Дина Шварц явилась к еще молодому драматургу и стала умолять: дайте нам пьесу! Пьеса была, но автор считал ее (он всегда так считал) незаконченной, неудачной. Дина уламывала, уговаривала, умоляла, в конце концов вспыльчивый Володин швырнул пьесу на пол, ей под ноги. Дина быстро собрала все по листочку и помчалась в театр. Это были «Пять вечеров».
В коммуналках, на чадных кухнях, на городских окраинах он находил своих героев. Их не спутаешь ни с кем. Ни девочку из «Звонят, откройте дверь!», ни старшую сестру, ни лагерника, вернувшегося на пять вечеров, ни фабричную девчонку, ни советского рыцаря из «Назначения». Его поздние пьесы-притчи — скажем, «Две стрелы», долгим эхом осуществились в будущем. Родиться в день смерти Пушкина — что-то да значит. Всем даром Володин поддерживал высшую традицию русского слова — сострадать маленькому человеку. Кем только не примерялся стать: авиаинженером, артистом, сапером. А стал большим писателем, чьи пьесы и сценарии, кроме тихой утешающей мощи слова, обладали чем-то еще, что открывалось в паузах, промежутках между мизансценами и пейзажами.
Его было не окружить словами. В нем жили разные, не рифмующиеся литературные персонажи. Башмачкин, если б у того был литературный дар. Сирано, если б он успел постареть и научился писать пьесы. Этот немыслимо застенчивый человек в секунду становился бунтарем и бретером, мог послать к матери самую высокую начальственную фигуру, бросить вызов кому угодно.
Когда-то, в день его восьмидесятилетия, в «Общей газете» вышел материал с подзаголовком «Банкет в честь Александра Володина». Участники, согласно жанру, произносили тосты. Алиса Фрейндлих пила за детскость, Олег Ефремов — за поэтический дар, Лев Додин тогда репетировал первый вариант «Вишневого сада» и, чтобы объяснить, как надо радоваться приезду Раневской, говорил: представьте — к вам пришел в гости Александр Володин! Кирилл Лавров пил за тонкость: «…Володин необыкновенно сложная структура, сотканная из какого-то очень легкого, дорогостоящего материала. Основа у него прочная, но составляют ее тончайшие духовные ниточки… тонкий колеблющийся мир в его глазах. У него поразительные блестящие глаза, в них мелькает гораздо больше того, что всем открыто… У нас в репетиционном зале висит выдержка из письма Чехова. О том, что жизнь на сцене нужно выражать не руками, не ногами, не топотом, а тоном, грацией, исподволь, как это происходит в самой жизни. Эту чеховскую формулу как нельзя лучше воплощает именно Саша».
Исподволь. Так в его текстах возникали характеры, ткались отношения, легко и облачно, невидимо как воздух. И он всегда считал, что недотянул до никому не видимой внутренней черточки никому не ведомого «ординара».
Обожал женщин. И они отвечали ему пылкой взаимностью. «Мы частенько разговаривали о женщинах, — как-то заметил близкий друг Олег Ефремов, — и никогда в этих разговорах не было ничего низменного, всегда — поэзия». Дружил с Егором Яковлевым. Вдруг однажды на какой-то редакционной публичной сходке поцеловал ему руку. Егор, которого смутить было невозможно, смутился до слез. А Володин улыбался.
Отдельную квартиру обрел поздно. И хотя была жена, родня жены, на доме лежала печать какой-то неизлечимой необжитости. Хотя в иные дни его можно было встретить на Большой Пушкарской с карманами, набитыми свертками, руками, занятыми пакетами.
— Ко мне едет Ефремов! — радостно сообщал он соседям.
Или Окуджава, или Гердт, или Крымова. Любил гостей. Любил одиночество.
Любил позвонить за полночь. Его голос, слегка хмельной, вибрировал между Петроградской, где жил он, и Таврической, где жила я. Не важно было, кто собеседник, важно было длить ночной разговор.
— Я сегодня утром пил пиво с королем Лиром, — сообщил мне однажды товарищ. — Он у ларька был прямо-таки шекспировски потерян и одинок.
Конечно, с Володиным.
Для него самым невыносимым временем жизни, как не раз признавался, было утро: «…просыпаюсь, и мне сразу становится стыдно. Вспоминаю и то, и другое. Стыдно за все…» Ночью он иногда уходил из дому и бродил до утра. В ленинградских-петербургских ночных неспящих местах его любили, знали. И он всех знал.
Был морозный декабрьский день, когда его хоронили. Долго ехали в Комарово. В ушах стучало мандельштамовское «…и только и света, что в звездной колючей неправде, а жизнь проплывет театрального капора пеной…» — и ничего из того, что происходило, — речи, венки, мерзлая глина — не имело к нему отношения. Он был горячий, антипафосный, страстно живой даже в неприятии иных черт и событий жизни.
Два столетия рядом. Гранин и Володин. Два автора. Два сценария жизни. Два уникальных формата. Но что-то есть и остается в Александре Володине, что никогда не позволит ему быть официально чтимым. Окруженным посмертным почетом, присвоенным.
У него была очень трудная жизнь. Мать умерла, отец женился, ребенка взяли на воспитание родственники. Его «университеты» — коммуналки, раннее учительство в провинции, война. Очень долгая война: шесть лет. По всем внешним приметам такой нестроевой, он воевал до победного, был ранен, награжден. Конечно же, медалью «За отвагу». Но никогда не кичился бесконечной военной дорогой, и если вспоминал, только смешное, забавное. Легендарная наблюдательность очнулась в нем очень рано. И позволила запомнить очень много. Сирота, еврей, солдат — из окружения драматических обстоятельств он смог выйти тем, кто навсегда написал — «стыдно быть несчастливым!».
Олег Басилашвили:
— Почему Володина всегда так не любили власти? Почему он их так раздражал? Да просто потому, что все его пьесы, начиная с «Фабричной девчонки», вся его проза и поэзия защищали внутреннюю тайную свободу. Он в глубоко советское время стряхнул идеологическую пыль с магического кристалла литературы. И таких, как я, заставил взглянуть на себя по-иному. Откуда бралась, откуда вырастала эта его волшебная тайная свобода? Возможно, из его замечательных стихов.
Мой герой в «Осеннем марафоне» находится в тисках жуткой несвободы. Он хочет ладить и с теми, и с этими, никого не хочет обижать. Хороший, умный, интеллигентный человек превращается в ничто, просто потому, что избрал конформистскую форму существования.
Бузыкин на первый взгляд совсем не я. Но задача актера заключается в том, чтобы найти в себе качества, которые он собирается играть. А кроме того — сутью произведения является вовсе не поверхностный сюжет, не этот любовный треугольник. Гораздо важнее притча о некоем слое образованных людей, наделенных совестью, которые не могут вовремя сказать «да» или вовремя ответить «нет». Например, Бузыкин подает руку человеку, которого считает нерукоподаваемым. Почему? Да потому что тот первый протянул ему руку, и было б оскорбительно по отношению к этому нехорошему человеку не подать ему руки. И он подает. В этом весь Бузыкин.
Помните, как Васисуалий Лоханкин, когда его секли, говорил: «А может, в этом и есть посконная правда?» Каждому из нас присуще чувство этой самой посконности.
Бузыкин и мечется между двумя женщинами, не может нанести удар ни той, ни другой, так же как мы не можем сказать ни «да», ни «нет», потому что видим и в тех, кто слева, и в тех, кто справа, некое подобие истины и не можем решиться на выбор. Работая над ролью, я находил в себе все больше и больше черт Бузыкина; уверен, что каждый, покопавшись в себе, найдет Бузыкина.
На съемках Володин даже не подходил к артистам, боялся нарушить ту связь, которая была между Данелией и нами, боялся как-то вклиниться и помешать. Георгий Николаевич заставлял его сидеть на съемке, мало ли понадобится автор… а он из деликатности, из стеснения, что кто-то решит, что он хочет вмешиваться, диктовать, старался раствориться, стать незаметным.
К слову «писатель» в советские годы относились как-то особенно, снизу вверх глядели на такого человека, это был или некий забронзовевший памятник, как Константин Федин, или небожитель, как Борис Пастернак. А Володин всегда был и оставался одним из нас, из тех незаметных миллионов, не умеющих жить, часто обманываемых, наивных, тративших деньги попусту, отдающих силы другим. Он никогда не возносился вверх и не провозглашал оттуда истины, как некоторые его собратья. Он пытался вложить в каждого из нас веру в то, что жизнь человеку дана не зря, что одно то, что мы живем на этом свете, — счастье, которое нам даровано, и надо каждую минуту использовать для того, чтобы оставаться самим собой. Он словно бы говорил нам: «Боже, как это трудно! Как это почти невозможно. Мне трудно так же, как тебе, и тебе, и тебе!» — и словно показывал пальцем на миллионы, состоящие из таких же, как он, людей. Он не ощущал восторга признания даже в те дни, когда был принят всем литературно-театральным сообществом как один из ведущих драматургов времени. Он всегда остро чувствовал свои недостатки, страдал, пытался их исправить, не мог исправить, как ему казалось. И как ни странно, именно эти качества помогли ему стать большим народным писателем.
Два его сына уехали в Америку. Он туда поехал, казалось бы — живи, шикарная страна, его дети, но он вернулся, не смог там жить. А тут он — среди нас, свой.
Мы памятник ему хотим поставить в сквере напротив дома, где он жил, хотя Александр Моисеевич как-то со словом «памятник» не монтируется. Но хорошо бы такой, как памятник Достоевскому возле Кузнечного. Он там сидит, пригорюнившись, а вокруг забулдыги, нищие у храма, обычный питерский люд. Вот такой памятник и должен быть у Володина, неотделимого от простых людей, несчастных, счастливых, разведенных, безработных, беззаботных, неотделимого от народа.
Галина Волчек:
— Репетировали «Назначение». Саша очень любил, просто обожал вмешиваться в процесс, чувствовал себя в одном лице и режиссером и артистом. Было известно: подробности характеров он списывал со своих дяди и тети, некоторые за спиной даже решались его критиковать — дескать, мелко, слишком бытово.
Мы с Квашой, еще молодые, играли маму и папу; и вот родители героя входили в комнату со словами: «Ты не один?!» Такие в этом были определенные интонации. Но к Володину все относились по-особому. На другого автора в тогдашнем «Современнике» и внимания бы не обратили, а его мы спрашивали: «Скажи, как ты считаешь это нужно делать?»
В ответ он надувался и произносил. Показывал так, что сразу было понятно: так делать не надо! Ефремов, это наблюдавший, как-то бросил: с этим сразу к антисемитам, то-то они будут рады! Саша обижался, брюзжал за кулисами, а в итоге — после премьеры был очень доволен.
Словом «великий» нельзя бросаться, тем более в нашей культурной традиции, имея за плечами Толстого и Чехова. И все же именно это слово хочу сказать о Володине, драматурге, так точно и проникновенно чувствующем человека и человеческие отношения, что равных ему ни между бывшими, ни между нынешними авторами не найти.
Спасибо, теперь на почту вам будут приходить письма лично от редакторов «Новой»