В русской «народной» песне с трудом различаются слова. Они размываются в гипертрофированно усиленном акценте на гласных звуках. Гласные растягиваются и поглощают смыслы. Все конкретные формы, на которых может сосредоточиться восприятие, оказываются втянутыми в пространство безграничной протяженности как в практику безграничного ускользания.
Формы больше не улавливаются душой как предметы чувственной рефлексии, а сами чувства тоже становятся ускользающими для всякой определенности, будь то определенность страдания или восторга. Чувства не получают индивидуализированного развития — едва успев появиться, они поглощаются песенно-языковой фольклорной средой, делаясь составными, служебными элементами в аннигилирующей матрице «народной» культуры.
Отсюда та непроявленность, неразвитость конкретно чувственного аспекта русской души, о которой философ Бердяев говорил как о «невеликом даре формы у русского человека». То, что у людей античной, «аполлонической», а впоследствии европейской, «фаустовской» культуры воплотилось в гениальной и многоярусной творческой игре с формами, — у русского человека постоянно размывалось. Переживание формы трансформировалось в переживание протяженности, о чем напрямую свидетельствует гиперпротяженность русского песенного музыкального тона.
С одной стороны, русская матрица протяжения и безграничного ускользания может создавать глубоко мистическую, апофатическую (см. сноску 1) настройку, направляя внимание и волю к непознаваемому для разума «сущему». Из этого берет начало философия русского «всеединства» и «космизма», концепты «софийности» Владимира Соловьева и «ноосферы» Владимира Вернадского.
С другой стороны, эта же матрица погружает в бессознательно-инертное, бездеятельное и бессубъектное существование.