Сюжеты · Культура

«На подоконнике палаты № 6»

Проза Рида Грачёва тянется плоским пространством: ни вдоха, ни выдоха, ни взлёта души — ровная гладь

Алексей Поликовский, обозреватель «Новой»

Фото: соцсети

Сумасшедший дом — отличное место для встречи писателя и поэта. Поэт Глеб Горбовский попал туда с алкогольной белой горячкой.

Огляделся, вышел в коридор.

И видит: навстречу ему идёт писатель Рид Грачёв и улыбается. 

Улыбкой расцветает его лицо, счастьем сияют глаза.

Горбовский, вспоминая эту встречу, замечает, что Грачёв улыбался не ему, а всему миру, значит, всей действительности, всей жизни.

Той жизни, в которой он был сиротой, отщепенцем, больным, пропащей душой с чёрной дырой, которая так и не затянулась за все годы его жизни.

Эта рана в душе болела и ныла с детства. 

Мальчиком в детском доме он с завистью смотрел на тех ребят, у кого был брат. 

А у него не было брата. Он хотел быть братом всех — всехним братом — но нельзя.

Дед его, военный, в приступе ревности выстрелом в спину убил второго мужа своей бывшей жены. После чего был отправлен в сумасшедший дом, а когда был выпущен оттуда, уже больше не был военным, а тихо перекладывал бумажки в каком-то тресте на должности бухгалтера.

А отец? Пустое место в памяти, он отца никогда не видел. 

Шизофрения как наследство, сумасшедший дом как семейная традиция.

Все мы растём откуда-то. У всех есть отчий дом или был когда-то, у всех есть память дома, семьи, уюта, защищённости, счастья, у всех есть это за спиной. А если ничего нет? Если там, где у всех в душе тёплый комок, нежная память, у тебя — ноющая, больная дыра?

Рид Грачёв. Источник: Википедия

От людей остаются только даты. Его мама умерла в осаждённом Ленинграде 1 марта 1942-го, бабушка через два дня. Шестилетнего мальчика — мама и бабушка ещё были живы — вывезли с детским садом в Кировскую область. Что ему говорила, прощаясь, мама? Не плачь, война скоро кончится, и ты вернёшься домой? Но из Кировской области его повезли в противоположную от дома сторону — на Урал, в детский дом. Потом в другой. А мама? Где мама?

«Утром тетка сказала:

— А почему ты не спрашиваешь, что с твоей мамой?

— А что мне спрашивать, — ответил я, — я и так знаю: мама борется с фашистами в Ленинграде.

— Твоя мама умерла, — сказала тетка.

Я спросил:

— То есть как умерла? Её убили фашисты?

— Нет, — сказала тетка. — Она просто умерла. Ну чего ты уставился? И не заплачет. Бесчувственный зверёныш».

О жизни в детском доме он потом написал в нескольких рассказах. Там нет никаких сугубых ужасов, никто никого не бьёт и не мучает, и воспитательницы — нормальные училки, но только через все эти рассказы тянется тайная, скрытая тоска. 

Тоска сиротства. Тоска поиска того, что потеряно навсегда. Это как навязчивое, преследующее воспоминание без слов, как память о чём-то, что было, было… 

Где-то его носило, по многим местам. Подросток в облезлом бобриковом пальто из его рассказа, которого из детского дома против его воли сдали в ФЗУ, сбежавший с производства и в поезде прячущийся от контролёра в туалете, — это он сам. Паренёк Адамчик из его повести, работающий на конвейере матрасной фабрики, — тоже он. И молодой учёный, к которому по вызову соседей приходят санитары из психбольницы, — опять он.

Вернувшись в Ленинград, он, как сирота, получил каморку в старом доме, на фасаде которого была старинная надпись «Дом увечных воинов». Может быть, теперь это его дом?

Нет, это не его дом, это временное пристанище. А его дом где-то там, позади, исчез, не существует, потерян в прошлом, в смутных, слабых воспоминаниях — мама, бабушка, квартира с длинным тёмным коридором…

Он узнавал подробности. Маме предлагали уехать из Ленинграда по Дороге жизни, но она отказалась, «не потому, что хотела умереть: просто она открыто принимала очередной удар судьбы». Бабушка делила свой партийный паёк среди детей. «Я видел этих детей — потом они отъелись. Ничего особенного, дети как дети, и довольно тупые. Может, и не стоило кормить их собой. Наверняка даже не стоило!» Или стоило?

«Самосохранение означает медленное самоубийство, а самопожертвование — быстрое». Так он написал ещё в одном рассказе, рассказ про совсем другое, там нет речи ни о войне, ни о блокаде, но фраза эта — о том самом, что не оставляло его, что было в сознании.

Глеб Горбовский. Фото: архив

Жил в комнате на последнем этаже, но какая это комната? Прежде был чулан для дров, а теперь в чулане вместо дров разместился молодой писатель Рид Грачёв, у которого полная окурков пепельница на столе рядом с корками хлеба и на стуле старая печатная машинка. «Обед себе никогда не готовил. Чай и сухомятка. Нарезанная на газете колбаса, пачка печенья» (Борис Иванов). Потом жил в полуподвале, в переулке с говорящим названием Лазаретный, и из подземного окошка, пропускавшего мутный свет ленинградских дней, смотрел на стену больницы. Жил на «грязной, пропылённой фабричной гарью улице», в доме, где на лестничных клетках «всегда стоял тяжёлый винный дух». И ещё — в холодной комнате на чердаке, где невозможно согреться… Но разве важны все эти хлипкие стены, пропускавшие чужие голоса, дырявые крыши, пропускавшие воду, покоробившиеся деревянные полы? Важно что-то иное, другое, для всех скрытое, но для него явное, до чего нужно добраться чувством, умом, всем сознанием, всей душой.

«Я же никак не могу осесть — всё кружусь над землёй, может быть, оттого и болею».

Как жил? Вот так. «В доме всё вверх дном — жена учится петь, я бегаю по редакциям, разговариваю с глухонемыми. Не убрана постель, нет еды. На столе пылятся ноты, книги, тарелки. От усталости, от занятости, от чего-то ещё медленно и тихо зреет ссора». «Мы живем в первом этаже старого монастырского дома. Под ним рыли туннель метро, дом осел, и теперь окна первого этажа вровень с землёй».

«Но что же делать, что же делать, что же делать! Ссора всё зреет и зреет. Оказывается, у нас нет денег, и жена говорит об этом очень громко. Она возмущена».

«Жена не спит. Она сидит на диване и говорит, говорит. И всё, что она говорит, правда, и она права, и ей нечего возразить, и это высоко, как природа, — я слышу грозу, гром, свежий ветер проносится по нашему полуподвалу — всё уже испорчено, и ничего не поправить.

Она уже — природа, а я всего лишь человек, а она хочет жить «как все», и родить ребенка, и переехать в новую квартиру в новом доме, и получать деньги, и каждый день обедать.

Где же их взять, денег? Ну займём, перебьёмся… Но она устала без денег. Она не может больше так». 

В комнате духота, сырость и холод — «пытка неуютом».

Жена развелась с ним, предъявив в загсе справку о его психической болезни. Загс принял это как причину. И не отопрёшься: это у него с детства, в детстве его вместе с ещё несколькими психически неполноценными детьми перевели в спецдетдом для ленинградских детей. Но там ему было неплохо, легче, чем в обычном детском доме.

Фото: архив

Идут шестидесятые — лучшее время Союза. Время раскрытых окон, свежего воздуха, озона, кислорода, вдруг явившейся свободы, споров, время жизни. Время, когда в его компании все гении, а он — «щуплый полумальчик-полуюноша с дёргаными движениями и озорным взглядом запавших серых глаз» — среди них первый гений. «Пошла я, мой дружок-гений Рид Грачёв, его дружок-гений Лев Лосев (в то время он ещё был Лёва Лившиц). Ну так, по мелочам — Клячкин. Их дружок-гений Бродский. Ещё несколько человек». А ещё «большой — просто огромный — художник Олег Целков». Он тоже, видимо, гений. Так вспоминала девушка из их компании, Ирина Чуди. Но короткое окно возможностей для компании гениев скоро захлопнется, кто не успел проскочить в окно, тот опоздал, и всё кончится, останется только скука и долгое умирание страны под невнятное шамканье челюстей стареющего генсека. Шестидесятые — последний шанс страны на спасение. Пропущенный шанс, удавленный шанс.

Шестидесятые — время, когда он пишет. Но это же время — когда он болен, и сам знает, что болен «всерьёз и надолго». 

В его мир неизбывной, сосредоточенной на самой себе, растворенной во всех делах, словах, мыслях тоски шум внешнего большого мира доносится дальним эхом. Война, лагеря, подвиги, репрессии — всего того, чем полна-переполнена светлая жизнь оттепели начала шестидесятых годов, — в его прозе нет. Не о том она. Только иногда скользнёт что-то такое приметой десятого ряда. Старик, который «когда-то безвинно пострадал». «Вскрикивал художник — ему снилось, что его выводят на расстрел». Табельщица Паша, оказывается, на войне была санитаркой и «не такие раны ещё перевязывала». Или третий спутник в космосе. Или матч футбольного «Адмиралтейца». Или Адамчик, шалопай с матрасной фабрики, «тогда он вышел и стал читать газету. В глазах прыгали жирные чёрные слова: «тунеядцев-паразитов», «арестованы».

Проза его тянется безжизненным, плоским пространством. Нет ни вдоха, ни выдоха, ни взлёта чувства, ни взлёта души — ровная гладь.

Механически, одна к другой, добавляются детали. Но иногда вдруг возникает подробность, намекающая на то, что в этом изможденном сознании есть точный, приметливый взгляд. «Затем встал старичок в пиджаке цвета асфальта, только рукава до локтей не выцвели на его пиджаке, потому что много лет были закрыты нарукавниками». 

Лев Лосев. Фото: архив

Из-за неразделённой любви отравился люминалом и на месяц отправился в психиатрическую больницу. Вышел, выпил, пошёл гулять, был захвачен в плен народной дружиной, доставлен в их штаб на допрос, обозвал их фашистами. «Двое ухватили его под руки, а маленький человечек, встав перед Стрельцовым, нанёс ему удар в лицо. Стрельцов, ощутив во рту вкус крови, выплюнул кровь. Ему не было больно: ощущение было такое, словно дантист вырвал ему зуб под анестезией. Человечек ещё раз ударил Стрельцова по лицу. Он зверел на глазах: лицо его сморщилось в кулачок, а в зрачках зажёгся дикий огонь.

— Не выходит! — сказал он после третьего удара. 

— Дай-ка я попробую! — сказал один из тех, кто держал Стрельцова за руки. — Ты бьёшь по лицу, а надо по голове.

— Попробуй! — сказал человечек и сменил его, вывернув Стрельцову руку так, чтобы он не мог шевельнуться.

Первый удар оглушил Стрельцова. Он ещё не потерял сознания и чувствовал, что его бьют методически, обрабатывают, добиваясь какой-то непонятной ему цели. Как всякий интеллигентный человек — интеллигентный по происхождению, а не по воспитанию — он понимал, что попал в положение, выходящее за пределы допустимого, что с ним происходит нечто вроде стихийного бедствия, с которым ему не справиться. После каждого удара он поднимал голову и видел голую лампочку под потолком. Потом он потерял сознание, но всё ещё ощущал, что его бьют, хотя ему уже казалось, что бьют не его и вообще всё это происходит не с ним».

После этого — снова больница. Снова гулял по коридорам, курил «Беломор», вспоминал, думал — хорошо думается в психиатрической больнице.

Ходил по редакциям журналов, а на их страницы не попадал. Был всё время около литературы, той печатной, советской, которая в серьёзных обложках, с хорошими тиражами, был не раз в шаге от того, что вот сейчас возьмут, наконец, напечатают, издадут… но этого последнего шага не случалось. 

Уже люди его поколения вошли в совлит и заняли там своё место, достойное, приятное место в планах больших издательств и за столиками ресторана дома писателей, уже Битов, который недавно в бывшем чулане для дров внимал Грачёву как пророку, стал уважаемым писателем — а он всё околачивался на пороге и не мог войти.

Рукописи его кружили по журналам и издательствам — «Юность», «Советский писатель», «Советская Россия», «Молодая гвардия» — отбраковывались.

Снова принёс куда-то рукопись.

— Вы от кого?

— Как от кого? От себя.

— А от себя мы не принимаем.

Не хватало чего-то для последнего шага. Тут, на последнем шаге, какая-то паутина натягивалась, какое-то вязкое наваждение вступало, каких-то невидимых миру соответствий не оказывалось. И ответы были тупые и дурацкие, типично издательские, хамски-редакторские: «…книга лишена сейчас жизнеутверждающей силы, наступательного духа, атмосферы современности… Где силы, противоборствующие глупым, бездушным людям?» Нужно добавить в книгу «людей ясной цели, волевых, живущих большими интересами страны, своего народа, умеющих бороться и отстаивать эти интересы».

Добавить… переработать… доработать… переписать… сократить… дописать.

То они ему всё писали, а потом он, не выдержав, им всем в ответ написал.

«В комиссию по работе с молодыми авторами. 12 июня 1965 г.

Пять лет попыток установить нормальные отношения с издательствами и другими литературными организациями города убедили меня в безраздельном господстве биологического эгоизма, в утрате простейших этических норм, в полной невозможности заниматься литературной работой.

Состояние здоровья и нищета не позволяют надеяться на возможность осмысленного труда в атмосфере, создавшейся вокруг меня.

Ставлю Вас об этом в известность».

Ну поставил их об этом в известность. Но им-то всё равно. Среда эта косная, вязкая, мелкая, пропитанная кастовым духом, знающая своих и не принимающая чужих. Правят там люди с гонором — гонор принадлежности к тому, что они на полном серьёзе считают литературой, — люди важные и вальяжные, всегда готовые объяснить какому-нибудь приблуде, как писать и как не писать. Если только его к ним пропустят.

В его прозе нет ничего запрещённого, опасного, антисоветского. Никакого умышленного пересечения запретных линий. Всего лишь отстранённость, изменение оптики, интонации, всего лишь уход от схемы и догмы. Это не ниспровержение, это всего лишь небольшое расширение совлита в сторону печальной жизни. Но не пойдёт!

Не пойдёт, потому что

в самом составе его прозы, в её материи, нет ни фальшивого оптимизма, ни лживого реализма, ничего из того, что должно быть у советского писателя.

«— Товарищи, — сказал председатель горисполкома, — открывая настоящую выставку народного творчества, — мы преследуем цель вовлечения в вышивание и кружевное дело самых широких трудящихся масс».

Ломиться с этими тоскливыми рассказами потерянной жизни и полураспавшегося сознания в «Новый мир» — нелепость. В эту обитель серьезных бородатых мужчин, пишущих густо и крепко, лезть с рассказами, где механистически одна деталь прицепляется к другой, — странная, неловкая затея. Но он настаивает — даже ходит в редакцию — и из психбольницы пишет письма с упрёками редактору Анне Самойловне Берзер. Пишет, переполненный возмущением и обидой, втайне от врачей, в туалете, но санитары застукали и письмо отобрали. Тогда снова пишет и, как положено, отмечает место и время: «Письмо писано на подоконнике палаты № 6 закрытой половины 5-го мужского отделения ин-та им. Бехтерева. 21 час 30 мин». 

Анна Берзер. Фото: libking.ru

Узник дурдома, мученик литературы, он с этим своим страшным письмом как с ножом подступает к бедной Анне Семёновне, закрывшей ему путь на страницы журнала.

«Меня лишили быта, семьи, покоя, сна, отдыха, творчества. У меня отняли время, деньги, одежду — отняли свободу, отняли жизнь. Всё это произошло не вдруг, а на глазах у всей нашей литературной общественности и на протяжении десятилетия. У меня нет слов, чтобы выразить степень моего презрения к «либералам» наших дней. Консерваторы честнее: они, по крайней мере, не притворяются.

<…> В отъятом письме я написал также о том, какую чудовищную глупость сотворил ваш журнал в лице отдела критики и прозы, отказавшись своевременно печатать мои рассказы и статьи. Получилось, что рассказы не устарели, а вот журнал ваш немилосердно устарел. И жутко: ведь всё это происходило на протяжении пяти лет!»

Живет-живёт, идёт-идёт, едет-едет, говорит-говорит, опять едет-едет — и вдруг проваливается в абсурд. Там, в абсурде, пусто и просторно и связи между предметами нет. А люди те же предметы. Такие состояния у него непредсказуемы, они могут нагрянуть в любой момент. «— А то бывают совсем нахальные пассажиры, — рассказывала кондуктор Цветкова. — Я ему: «Берите билет!» А он руками вцепился в сиденье и глазеет. Я ему: «Берите билет, гражданин!» А он глазеет. Там говорят: «Дергай его за рукав, чего он, в самом деле». Потом заплатил. У него ослы в голове».

Этот пассажир, потерявший соображение и понимание простейших вещей, — это он и есть, Рид Грачёв. Сам себя увидел.

«— Чего только деньги с человеком не делают, — сказала подавальщица. — Стоит, глаза выпучил и не знает, что ему — щи или борщ. Выронил тарелку, а из руки кровь».

И это тоже — автопортрет с ослами в голове.

А внутри, в его расколотой психике, живут, воюют, враждуют Отец и Невидимый — сущности без лиц, персонажи без тел, сгустки неутомимой, всё время затевающей разные козни силы. «Не трудно было понять, что Невидимый, который руководил им тогда, и Отец были врагами и что, поддавшись Невидимому, он вызвал гнев Отца, не трудно было понять, только не хотелось думать. Думать не хотелось, потому что мысли отводил Невидимый».

Впрочем, Невидимый не вполне невидим, иногда соседи говорят ему, что на кухне рядом с бутылкой из-под водки стояли две кружки, хотя он точно знал, что пил один. 

Водку — кружками.

Если у него в редакции не принимают текст для публикации, то это значит, что не принимают его самого, его в его сути и смысле, его мысли и чувства в их единственно возможном для него выражении; если редактор(ша), с чуть скучающим выражением лица, какое часто бывает у этих привратников литературы, что-то там чиркает по тексту карандашом, то она вычёркивает не слова и предложения, она из него, из Рида Грачёва, вычёркивает его мысли, куски его жизни. А этого позволить нельзя! И против этого он говорит, говорит и говорит, не спуская им ничего, и пишет им письма, чтобы знали, что так нельзя. Нельзя так, слышите!

Но это не помогает.

Не помогает, потому что жизнь огромна и тяжела, и ему её не сдвинуть, хоть с разбегу об неё бейся.

Потому что жизнь уже давно устроена, уже сложена редакциями, издательствами, уже утверждена письменными столами, за которыми сидят правильные люди, и между столами бегает со своими рассказами он, сирота, вечный подросток с инфантильной фигурой и столь же инфантильным непониманием того, что все понимают.

Неправильно сказать, что так начинается его вытеснение, потому что он с самого начала своей жизни — с потери мамы и бабушки, с детского дома, со специнтерната — вытеснен. Но вытеснение нарастает и усиливается. Может быть, поэтому в его рассказах возникают сны. Сны о море и кораблях транслирует ему кошка Кузя, когда-то жившая у моря. А благополучный герой его рассказа, весь покрывшийся жирком советского процветания комсомолец, видит один и тот же сон, один и тот же сон и умирает. 

Как это странно.

«Проснулся я рано и с предчувствием, что меня ожидает какая-то неприятность». 

Перформанс «Даёшь электрификацию». Рид Грачёв, Михаил Красильников, Эдуард Кондратов. Ленинград, середина 1950-х. Фото: архив

Дурдом жизни — люди выныривают из ниоткуда и исчезают в никуда, теряют паспорт, находят паспорт, слова, сказанные шесть лет назад в разговоре, оказываются частью чьих-то лекций, посетительница оказывается однокурсницей, мальчишка вызывает санитаров, на дом являются врач и двое в белых халатах: «Пройдёмте с нами!» — молодого человека забирают в ментовку, потому что он хочет покончить самоубийством, но он-то не хочет… как во всём этом жить? «…на ум уже приходили мысли о том, что надо бы сшить новый костюм, походку, что ли, изменить — в общем, как-то обособиться».

Обособиться не от всех — от всех-то он давно и сильно обособлен, а от самого себя. Потому что такой, какой он есть, — себя до добра не доведёт.

Сам о себе он пишет в письме, что у него два качества — бездомность и безродность. 

«И страшная беззащитность перед равнодушным хамством, рядом с которым приходится жить».

Пишет в письме, что ему два месяца пришлось подавлять слезы. Как жить, просыпаясь по утрам с чувством сегодняшней непременной неприятности, и как жить, каждый день подавляя невольные, непрошеные слёзы? 

Кто он такой? А вы ещё не поняли? 123 дня в году провёл в психиатрической больнице (называл это «психиатрическим арестом»), где доказывал врачам, что здоров. «Я буду драться с вами до конца — с вашими шприцами, с вашей изуверской химией, вашими идиотскими уговариваниями».

Жил на сорок рублей в месяц. Двадцать шесть человек скинулись для него по три рубля — растянули для него спасательную сетку помощи.

Пишет, что шестьсот дней не спал. Это вообще возможно? «Вот тогда-то мой доктор в белом облаке халата в палату вплыл со свитой медсестер. Они впорхнули, излучая свет, и сердце вдруг отозвалось тревожно… «Вы ангелы?» — спросил я осторожно, но промолчали ангелы в ответ».

Себя он называет «наклонный друг наклонных ощущений».

«Несчастье есть преобладающая атмосфера современной жизни, и во всяком случае — постоянный спутник человека. Несчастье есть последнее живое чувство современного человека, от которого он стремится освободиться по причине безысходного характера этого чувства».

Это он про себя написал. Потому что на самом деле у людей вокруг есть и радость, и веселье, и глупый смех, и умные разговоры, и тонкие переживания, и много чего ещё. А у него, непечатаемого писателя Рида Грачёва, смешивающего в своих рассказах Камю с Зощенко, отрешение постороннего с волапюком коммуналок, — нет ничего, кроме несчастья.

Странно это, очень странно всё в жизни так называемого писателя Рида Грачёва. Хочет он быть принятым жизнью, но не принят. А считает, что должен быть принят по всем линиям как умный человек, как автор философских эссе, как нравственный камертон, он должен быть принят в совлит, он имеет право быть изданным, быть писателем… ломится к публике и к читателям в невидимую дверь, которая невидимо захлопывается перед ним. И, стоя перед дверью — «дверь есть некое плоское и ровное существо без сучка и задоринки, очень замкнутое и повернувшееся к вам спиной», — он им всем выговаривает.

«Писатель — не химера, не выдумка, не чья-то злая затея. Писатель есть сущность, неотъемлемая от жизни. От писателя нельзя избавиться. Писателя нельзя синтезировать, его нельзя заказать, его нельзя утвердить, нельзя и запретить.

Общество не может содержать конюшню скаковых писателей, оранжерею писателей экзотических, монастырь писателей молящихся. То есть, опять же, может — но за счет самого принципа общности. Нет настоящего современного писателя — нет и настоящего современного общества».

Вы поняли?

Ничего вы не поняли!

А он тогда больше ничего не пишет.

И остаётся один, одинокий человек с болезнью и справкой, инвалид «с оборванными связями», один в комнате, с грудой старых, когда-то написанных рассказов, которые оказались никому не нужны и один из которых он время от времени правит и сокращает, улучшает и усиливает, убирает в стол и достаёт из стола… тридцать лет подряд.

Он живёт попечением двух сердобольных женщин.

Он играет в своей комнате на пианино и рисует странные картинки.

Время его жизни не течёт — плоское, как пространство его давних, когда-то написанных в шестидесятые годы рассказов.

«Будущее осталось в прошлом».

Состояние — «равнодушная слабость».

Однажды к нему приходят молодые люди, забирают у него документы и его самого тоже забирают — сажают в машину и увозят. Это значит, пришли новые времена. В шестидесятые был он в плену у дружинников, в девяностые его взяли в плен бандиты. Это чёрные риэлторы похитили его, чтобы завладеть его квартирой. Кому он нужен, больной старик? Исчезнет без следа… Узнав из объявления в газете, что всё-таки кто-то его помнит и ищет — «…был одет в куртку светло-бежевого цвета, легкий коричневый свитер, брюки асфальтового цвета, коричневые ботинки» — бандиты выбрасывают его на окраине из машины, и он два дня идёт пешком домой. 

Так всё-таки это его дом? Так всё-таки эта комната, где безнадёжно и бесконечно больной человек в инвалидной коляске проводит дни, недели, месяцы и годы, не интересуясь внешним, не зная нового, неотзывчивый, трудный собеседник, глубоко в себе, глубоко в том сумраке, который зовётся внутренним миром.

В молодости, в тех сияющих, прекрасных шестидесятых, когда все они были гениями, Рид Грачёв кнопкой пришпиливал к двери своей каморки — бывшего чулана для дров — записку-запрет для посетителей: «Меня никогда нет дома!» И была в этом уверенность молодого писателя в себе, дерзкая уверенность того, кого все вокруг считали гением. 

Но и дома нет, и того Рида Грачёва тоже нет.

«Меня никогда нет дома!»

И снова детство. Воспитательница в детском доме называет мальчика ненормальным и жалеет его. А он сопротивляется: «Я нормальный!» Настаивает: «Слышите, я нормальный!»

Но этого мало, что он нормальный, он, этот маленький Рид Грачёв, уже знает то, во что упрётся, на чём остановится, застынет, окаменеет жизнь большого Рида Грачева: «— Вы… — сказал он. — Вы… Я — нормальный. А вы… вы… Я — нормальный… А вы ненормальные».

«Только беззащитности моей вы не поняли» (из письма).

Этот материал вышел в тринадцатом номере «Новая газета. Журнал». Купить его можно в онлайн-магазине наших партнеров.