Комментарий · Общество

Воля к покорности

Русские правила и исключения — на чем строится лояльность и обыденность жизни «народа». Мнение антрополога

Роман Шамолин, антрополог, специально для «Новой»

Петр Саруханов / «Новая газета»

Каждая большая общественная среда, именуемая обычно народом, существует с оглядкой на некоторые правила, на установленные ориентиры. Обычно это не слишком ясно оформленные ориентиры. Это не высказываемые, но устойчивые настроения чувств и ума. Подсознательные паттерны. Они существуют и оказывают влияние как бы по умолчанию, исподволь. Но иногда оформляются в довольно четкую концепцию. 

Когда в XIX веке граф Уваров создавал свою знаменитую формулу «самодержавие, православие, народность», он создавал ее не на пустом месте. Уже задолго до него русское сознание и подсознание последовательно получали от русской церкви именно такие ориентиры. Церковь веками формировала и устанавливала мысли и чувства «народной среды». Основные установки выглядят примерно так: 

  • православный человек всегда в согласии с церковью и государством; 
  • православный человек верит, а не задает вопросы; 
  • православный человек верит не себе, а святым отцам;
  • православный человек не верит неправославным людям. 

*** 

Граф Уваров лишь правильно уловил все это в общей атмосфере и с гениальной лаконичностью сформулировал. Концепция попала прямо в мейнстрим. Подвела смысловой итог всем предшествующим векам русской истории. 

Впрочем, вплоть до конца XVIII века, до «Путешествия из Петербурга в Москву» Александра Радищева ничего другого, кроме мейнстрима, и не было. Явление Радищева стало невероятным исключением из правил, культурным и смысловым аутсайдерством, в то время как православно-самодержавный дискурс властвовал над «народной средой» безраздельно. Однако подобные исключения, будучи крайне немногочисленными, обеспечили активную жизнь русского культурного сознания практически на два века. И обеспечивают ее до сих пор. 

*** 

Не стоит представлять, что авторитет государства, церкви и святых отцов целиком заполнял все уголки. Да, этого хотели правящие элиты, как властные, так и духовные. Они делали почти все возможное для того, чтобы «народная среда» была чем-то максимально единообразным, гомогенным. 

И в целом это им вполне удавалось: русский человек оставался по большей части существом лояльным, не задающим лишних вопросов и практически целиком занятым заботами о своей повседневной жизни.

Ибо заботы о «трансцендентной» жизни он без особых сомнений делегировал «верхам». Но и при таких условиях полной гомогенности не получалось — из самой человеческой природы время от времени рождалось нечто, не обусловленное средой. Рождалось сопротивление единообразию и единомыслию. 

Инертное, полусознательное, почти не выражаемое в словах, а тем более в действиях, — сопротивление как глубинное ощущение принципиальной «неправды» русского «земного царства». Если в чем и проявленное, так это в кривой ухмылке, с которой обыватель смотрит на власть и ее законы, да еще в стихийном запойном пьянстве. Да еще когда-то в протяжно-тоскливых народных песнях.

Но все это, — не нарушая общей обывательской лояльности и готовности по государевой воле сносить практически все возможные тяготы и лишения. Кажется, все уже опробовала на русском обывателе государева воля, — и все он не оспаривая сносит. Такое вот сопротивление.

*** 

Впрочем, было сопротивление и другого рода. Его явлению весьма способствовало «прорубленное» с XVIII века «окно в Европу», из которого открывался доступ к альтернативным началам и концам истории. Открывался удивительный, много веков запретный для русского взгляда мир, позволяющий мыслить и чувствовать уже совсем не так, как предписывалось по «милости сверху». Да, это почти никак не повлияло на общий контекст. «Народная среда» и правящая ею элита по-прежнему оставались в своей картине мира на уровне «Слова о законе и благодати», на уровне ценностей XI столетия. «Священное крепостничество» стояло прочно. Культура европейского просвещения переодела русскую элиту в камзолы и парики, но никак не задела основ русской жизни. 

Фото: Сергей Карпухин / ТАСС

Однако явились и исключения из общего. Не сразу, как будто раскачиваясь на протяжении всего XVIII века, но явились. Исключением стали Радищев, затем декабристы и Чаадаев. Исключением стали гении Пушкина и Гоголя и так далее. Все это «погрешности» и парадоксы относительно «народной среды». В каком-то смысле это «антинародные» явления, ибо мало что есть для «народной среды» более странное и чуждое, чем внимание к отвлеченным универсальным идеям и эмпатия к внутреннему миру отдельного, обособленного индивида. 

*** 

Власть, которая отвечала за сохранность «народной среды», конечно же, не могла не отреагировать на такое. Радищев отправляется в тюрьму, декабристы — на виселицу или каторгу, Чаадаев объявляется сумасшедшим. 

Литературе повезло больше, ибо она говорит метафорами, а метафору куда сложнее уличить в подрыве «священных основ». Кроме того, литература всегда больше интересуется миром отдельного индивида, чем миром идей, а для власти мир индивида есть нечто столь незначительное и неконкурентное, что она просто не смотрит в его сторону. Тем не менее сторожевая бдительность русской цензуры, особо развернувшейся к середине XIX века, была непревзойденной. 

*** 

Занимаясь отдельным индивидом, личностью, русская литература всегда показывала, насколько сложно, если зачастую и совсем не безнадежно выйти из-под авторитета среды. Стать личностью, а не частью контекста, не частью «народа». Особенно сложно это сделать в силу того, что авторитет среды всегда находится под неусыпным патронажем авторитета церкви и власти, которые по умолчанию стоят на стороне самого массового и безличностного, что есть в русском мире. И называют это «стоять на стороне народа».

Всякое движение в сторону от этих авторитетов, от «народа» должно сопровождаться для личности сильнейшим чувством вины. Внедрением этого чувства занимаются русская церковь и русская власть как, возможно, самым основным своим делом.

Этим они уже много веков обращены к русскому человеку. 

Как только чья-то душа осмеливается расправиться и пожелать свободы, на сцену сразу выходит призрак упрекающей, запрещающей, а затем и карающей «церкви-матери», «родины-матери» и несет для души ослабление и болезнь безволия. К несчастью, русский человек чаще всего пасует перед такими призраками и напрочь отказывается от свободы. 

*** 

Показательный пример — повесть Ивана Тургенева «Фауст». Сюжет построен вокруг того, как молодой человек по вечерам читает замужней молодой женщине гетевского «Фауста». Перед воспитанной в строгих семейных традициях слушательницей открывается совершенно новый мир, захватывая ее неясными желаниями и фантазиями. К тому же для нее это вообще первый литературный опыт и нарушение табу, ибо благочестивая мать девушки наложила запрет на все книги, кроме житий святых. И даже после того, как мать покинула этот мир, ее запрет соблюдался. 

Но чтение идет, а между слушательницей и молодым человеком возникает искра, влечение, что усиливается на фоне параллельной истории Фауста и Гретхен. Однако в самый момент чувственного признания девушка внезапно бледнеет и бежит прочь — перед ней является призрак безмолвно осуждающей матери. После — неизлечимое душевное расстройство и скорая смерть девушки. Что касается молодого человека, то он остается жить с гнетущей виной, ненавистью к себе и к самому принципу свободы. Он признает правоту запрета и склоняется перед ним — его «фаустовское» испытание закончилось, едва начавшись. 

*** 

Весьма часто встречающееся свойство русской «народной среды» — вместо того чтобы критически осмыслить запрет, индивид подчиняется ему и уничтожает свою волю к свободе. 

Субъектное «самооскопление». Нравственное, интеллектуальное, эмоциональное. «Скопчество» как своего рода «добродетель» среды. «Особый» вид идентичности «русского мира». Запрет и подчинение — это норма. Свобода и осознание — беда и опасность. 

В конце концов, отказ от «фаустовской мятежности» утверждается как некий отечественный «геном»

Под воздействием «народной среды» человек теряет склонность мыслить и чувствовать вне той нормы, что задана «церковью-матерью» или «родиной-матерью».

Фото: Таисия Воронцова / Коммерсантъ

С равнодушием, а то иногда и с недовольством и презрением смотрит он на проносящиеся перед ним утопические замыслы и рождающиеся из них трагедии. Зачем вы тревожите меня? Зачем искушаете тем, что сами не можете отчетливо определить? Что делать мне с вашей свободой и бесконечностью? Разве за ней не следует наказание? 

В матрице «русского мира» будто отпечаталось заключительное слово тургеневского героя из «Фауста»: 

«Одно убеждение вынес я из опыта последних годов: <…> жизнь — тяжелый труд. Отречение, отречение постоянное — вот ее тайный смысл, ее разгадка: не исполнение любимых мыслей и мечтаний, как бы они возвышенны ни были, — исполнение долга, вот о чем следует заботиться человеку; не наложив на себя цепей, железных цепей долга, не может он дойти, не падая, до конца своего поприща…» (И.С. Тургенев. «Фауст»).

*** 

Русская литература в общем-то и занималась тем, что описывала тщетные попытки индивида вырваться из-под власти «среды». Русская философско-гуманитарная мысль строилась на столь же тщетном вызове, который бросали государственной системе и системе традиционных верований редкие свободные умы. Но фактически все сводилось к тому, что государство по-прежнему оставалось самодержавным, а «народная среда» — безликой и покорной. 

Однако вот в чем дело: все эти попытки и вызовы, и их описания — все это не дает русской «народной среде» сделаться абсолютно гомогенной, а государству — абсолютно тоталитарным. Вероятно, только это и не дает. 

Создается зазор, в котором человек видит жизнь не только по правилам и централизованным установкам, но и как нечто «исключительное».

И в силу своей человеческой природы примеряет эту «исключительность» на себя. Хотя бы только гипотетически. А чем еще, как не «исключениями», движется эволюция? Если, конечно, мы подлежим эволюции.