Комментарий · Культура

«Ведь мы никогда не умрем»

На всех фотографиях у Замятина — улыбка человека, который не способен на интриги, подлость и насилие

Алексей Поликовский, обозреватель «Новой»

Евгений Замятин. Фото: news.myseldon.com

Смутны и все же светом наполнены первые детские воспоминания. А в них звуки Шопена. Это мать играет на рояле, в то время как под окном в пыли возится поросенок и кудахчут куры. Шопен и поросенок, куры и книжка в руках — жизнь двоится и троится. А где в это время он сам? Сидит под роялем. И все это — в городке Лебедянь на Дону, где летом яблони в крупных, сочных яблоках.

Все как у многих тогда, как обычно — гимназия, университет и революция. «Все это сейчас — как вихрь: демонстрации на Невском, казаки, студенческие и рабочие кружки, любовь, огромные митинги в Университете и Институтах. Тогда был большевиком (теперь — не большевик), работал в Выборгском районе; одно время в моей комнате была типография». Ну что там типография, это пустяки по тем молодым, горячим, возбужденным временам, когда рядом с революцией любовь — в своей комнате он хранил и оружие тоже. А однажды знакомый, опасаясь ареста, отдал ему на сохранение свернутый из газеты кулек — не семечек, а пироксилина, он поставил кулек на окно, к цветку, и в тот же день сам был арестован.

«Если я что-нибудь значу в русской литературе, то этим я целиком обязан Петербургскому Охранному Отделению: в 1911 году оно выслало меня из Петербурга, и я года два очень безлюдно жил в Лахте. Там, от белой зимней тишины и зеленой летней — я написал «Уездное».

Уездная русская проза! Какие домики с сонной жизнью за окнами, какие виды на реки и леса, какие типы на улицах, какие страсти и преступления, какая тоска, какое захолустье. По этим улицам ходит, уткнув глаза в открытую на ходу книгу, мальчик Короленко, и несется сходящий с ума у нас на глазах Мелкий бес Федора Сологуба, и вот теперь — отныне и навсегда — присоединяется к ним здоровенный и тупой, как его тяжелые челюсти, подлец Барыба из книги Замятина.

Явная закономерность видна: начал писать — тут же начались проблемы со здоровьем. Не мог есть, испытывал боли в желудке, был нервно чувствителен к свету и шуму — и так с молодости на всю жизнь. При малейшем шуме не мог спать. Пластиковых окон с тремя стеклами тогда не было, поэтому окна для него — враги, через них входит мучительный, невыносимый, дребезжащий шум города. И еще депрессии — спутник литературы. «Это — правда, может быть, и очень печальная, и зависящая от того, что я вообще — мертв, пуст, что я намеренно поверхностно отношусь к жизни, что я часто себя ненавижу».

Корабельный инженер, он все время в разъездах по портам и верфям. Он дурел от поездов, от жара и пота натопленных зимой вагонов, от гвалта и семечек на полу, от мата и хохота, ругани, толкотни, человеческих тел, тюков и чемоданов, одеял, лаптей, сапог, сальных треухов, ушанок, бород, мешков. Толстой запрещал брать для себя билеты в первый класс, ездил во втором и в третьем, а Замятин просил взять себе билет в первый класс, чтобы дать наконец отдых нервам и отдохнуть наконец от грязи и гвалта. Перед поездкой принимал аспирин. В поезд брал с собой книгу — Чехова или Джека Лондона — и газету «Речь». 

Но ни газета, ни аспирин не могли успокоить нервы, он не мог спать в поездах, часами лежал без сна на качающейся полке и к утру ему казалось, что перенапряженный за ночные часы мозг вот-вот лопнет.

Мухи и клопы терзали его тело на долгих путях от Архангельска до Астрахани. Ярославль, Сарапул, Николаев, Херсон, Баку, Владикавказ, Нижний Новгород, Вологда — инженер кружил по России как заведенный. И понял, что стран-то две. Есть Россия, а есть Русь. Россия это Петербург с прямыми проспектами, а Русь это Москва с горкой Таганской, с домиками Ордынки, и дальше, за ней — леса, в которых прятались от татар, и сонные городки, где небо отражается в медных самоварах. Россия это иерархия, погоны, мундиры и чиновники, скрипящие перьями, а Русь это пироги и лошади, которым шампанское подливают в пойло, чтоб веселее несли. А где-то неподалеку — а может, и далеко — бабы трижды в день моют ребятам животы кипятком, чтобы меньше просили есть. Русь это келейник Варнава, который «еженощно мочил волосы крепчайшим чаем для кудреватости», и купцы, которые в мороженых осетрах возят по два фунта ассигнаций, а в домах их, прежде чем пол мести, посыпают его спитым чаем.

Есть еще у Замятина купец Кортома, он говорит назидательно, что «пора жить согласно западноевропейским народам», и действует соответственно: батистовый носовой платок носит в кармане, завернутый в клок газеты, потому что в кармане грязно.


Русь это язык, тот самый замятинский язык, перед которым стоишь то в восторге, то в недоумении, язык-колотушка и язык-загадка, язык густой, как каша, и допотопный, как изба. 

Чуть ли не каждое слово он вывернет по-своему. Мы скажем: «заливались птицы», «стучали капли», а у него «по ночам заливалось птичье», «о подоконник мокали капли». Мы скажем: «улыбался широко», он скажет «улыбался настежь». Мы скажем — хоровод, он — карагод. Но это все понятные слова, а у него еще много таких, которых нам не понять. «В жарко натопленных старновкою комнатах» — что за старновка? Это немятая солома. Что за присухи? Это колдовство. А бузовать? Это не то, что бузить, его бузовать значит — его колотить. А стекла из верешков? Значит из осколков. А семитка? Не имеет никакого отношения ни к семитам, ни к антисемитам, это монетка 2 коп. А кто такие живейные? Извозчики на быстрых лошадях. А манатейные старцы — кто такие? И дальше, дальше в этот лес из слов, древний, как бадьи и прялки, — испрохвала, заворотень, разлатая, колочь, перебяки…

Вы вот как скажете? Ставить в печь, поставить в печь. А он скажет правильно: сажали пироги с яблоками в печь.

Слово — это что? Это как? И зачем оно? Рассказывать то, что все и так знают? Читать морали? Травить анекдоты? Нет, другое, совсем другое — сжимать время в точку, соединять разрозненное, «всë в секунду от одного вздоха до другого». 

И поэтому у Замятина: дует морана. Пригорок у него взлобок, мы скажем осколки, он — оскрëтки. Гроб называет домовиной. Мы скажем — отвязаться, а ангел Дормидон у него говорит оттильдикаться. На стол подают овыдники, заспенники. Женщины у него взгальные. На ярмарке у него продают гребенки, пряники, красные баклуши — почему красные, догадайтесь сами. А еще скробыхалы. Что такое? Галоши. Есть ещë и шаболдник. Ну и язык!

Женщины у Замятина спеют и наливаются, «как на ветке пунцовый анис». «Женщины раскрывались, как раковины, бросало Бога в жар от их молитв». О чем же таком они молились?

Евгений Замятин в молодости. Фото: mezgore-lib.ru

Замятин, сын священника, внук священника, выросший в доме священника, — в Лебедяни до сих пор стоит тот самый дом в пять окон по единственному этажу — знает эту растворенную в жизни эротику, знает этот бешеный соблазн, доводящий до мучений и преступлений. Что русская Марфа, статная, тяжелая в своей красоте, у которой «теснит в груди платье» и которая в спальне торопится «потушить свечу — потушить запылавшие щеки», что англичанка Диди с непокорными кудрями, «девочко-мальчик» в черной пижаме с корсажем, разрезанным до пояса, что Лори «в черных чулках, и в тончайшем белом… теплый мрамор миссис Лори чуть-чуть розовел сквозь белое» — все они для того, чтобы нарушить жизнь, сорвать ее с насиженного места, свести с ума и совершить немыслимое, хоть под собачий лай в русском городке, хоть под грохот бомб, сыплющихся с цеппелинов на Лондон.

Грубо и едко издевается Замятин над дьяконом в одном из своих рассказов и тонко, по-мефистофельски, усмехается над невинным отроком Еразмом, деяния которого приводят к эротической оргии в монастыре. Прихожане и прихожанки, занятые любовью на белых монастырских плитах! Однако все к лучшему, ибо отдавшись греху, побеждают грех. Так говорит им старец Падма, святой и мудрец. И тут тоже издевка.

«Расколотый я человек, расколотый надвое. Одно «я» хочет верить, другое — не позволяет ему, одно — хочет чувствовать, хочет красивого — другое смеется над ним, показывает на него пальцами… Одно — мягкое, теплое, другое — холодное, острое, беспощадное, как сталь…»

И все-таки красиво у него, как на картинке-олеографии или на лубке: «И там — чуть повыше ласточек — Бог».

В России Замятин был — инженер в отделе торговых портов Министерства торговли и промышленности и преподаватель корабельной архитектуры в Политехе. В Англии, куда он был командирован, превратился в Chief Surveyor of Russian Icebreakers Building E. Zamiatin. Он жил в хорошей квартире в дорогом районе Ньюкасла, был членом теннисного клуба и гонял на автомобиле «Рено» со страшной скоростью 25 км в час. Квартира, хоть и дорогая, была холодная, как все жилье в Англии, где аборигены привыкли спать в нетопленых спальнях и экономить на горячей воде. Но ему, привыкшему к жару русских печей и хорошо натопленным комнатам, это было тяжело. Поэтому они с женой помаленьку грелись виски.

Ледоколы — дело инженера Замятина и его любовь. Он любил их крепкие двойные корпуса, их могучие машины. Все чертежи, прежде чем идти на верфи, ложились ему на стол; и на верфях он следил за тем, как их строят. Ледоколы «Ермак» и «Царь Михаил Павлович» строились под его надзором на верфях в Штеттине в 1913 году, до войны. Во время войны на английских верфях он строил ледоколы «Святой Александр Невский» и «Святогор». И еще пять маленьких ледоколов-близнецов строились под его надзором — целый ледокольный флот создавал для России на британских верфях инженер Замятин. Но вот только:

«Обрыдла мне заграница за этот год вот так — просто мочи моей нет. В январе-феврале, думаю, вырвусь отсюда и домой вернусь, хоть мясопустную жизнь вести — да зато русскую. Изголодался я тут в Англии: мяса — сколько хочешь, а людей — мало. И все машины, уголь, копоть и грохот… И уж куда там писать: не написал ничего, хоть и чесались руки подчас. Нелепо оно как-то выходит: занесла буревая в Англию эту, и живешь тут невесть зачем, и делаешь невесть что — только не то, что хочется».

Ледокол «Святогор». Фото: Википедия

На старом маленьком пароходике, в спасательных жилетах, Замятин с женой вернулись в Россию в конце сентября 1917-го — точно к Октябрю. Обрыдла заграница — пожалуйте на Родину.

«Телеграфист Алешка давно уже ходил на службу в кальсонах, посредством олифы, сажи и сурика превращенных в серые, с красной полоской, непромокаемые брюки».

«Человек в белой мохнатой куртке, сшитой из купальной простыни».

Так выглядят люди в его родной «густой, черноземной» Лебедяни через год после революции. Да что там провинциалы в Лебедяни, если в столичном Петербурге хорошо известный Замятину директор Политехнического института князь Гагарин вместо шарфа завязывал шею полотенцем. Квартиру князя разграбили, вещи исчезли, новых взять неоткуда. Точным взглядом Замятин замечает детали: в комнате голодающего ноты, Опус Скрябина 74, и топор, «пять любовно, добела вымытых картофелин» и кофейная мельница, чтобы молоть картофельные очистки.

Но и в этих условиях «англичанин» Замятин старался держать стиль — колоть дрова выходил с трубкой в зубах, в трубке пахучий табак Navy Cut (привез с собой из Англии). В письмах пишет легким тоном и не без юмора о том, что его обворовали на улице, украли паспорт, и вот он без паспорта среди большевистских облав. На вокзале встает в очередь за билетом, а перед ним три тысячи человек. Смеется — в его квартире, членами семьи, живут фарфоровый пупс Ростислав Евгеньевич Растопырин, попросту Растопырка, и плюшевый мишка по имени «Миша в шкуре».


Внешне держится, а что внутри? «У меня от коммунистического пропитания сегодня холерно болит живот». Доехал из голодного Петербурга до родной Лебедяни, где есть и яйца, и булки, и яблоки, и снова за свое — ходит в щегольской голубой куртке для гольфа. Только где тут гольф?

Эту жизнь он называет пещерной и скотской.

По жизни он идет рука об руку со своим другом Пильняком. Один в Лебедяни, другой в Коломне. И по литературе идут вместе, помогают друг другу. Пильняк называет Замятина «Евгеньюшка, милый, вождь!» и дает ему контакт в Москве, где остановиться. «Продовольствия не захватывайте, но захватите простыню и наволочку». Потом опять напоминает: «Захватите с собой простыни». Это важно! В Москву без своих простыней в тот год ездить нельзя, ни у кого в Москве лишних простыней нет, поиздержалась Москва.

Борис Пильняк. Фото: Википедия

Да и подушки теперь в великой цене, потому что где же взять новую? Их нет нигде. Поэтому Замятин приезжает в гости к Пильняку в Коломну со своей подушкой (билет на поезд купил за четыре булочки, испеченных женой) и там забывает. О ужас! Как жить без подушки тому, кто страдает тем, что сам называет «сноболезнью»? Просит Пильняка вернуть подушку, тот отвечает: «Подушку вашу еще не отвез: отвезу, как поеду». Но рассеянностью на рассеянность: один писатель о подушке другого опять забыл! «Ваша подушка все еще лежит у меня на пианино — простите меня Христа ради. Вот, в среду — обязательно отвезу!»

Ждет Замятин, наверное, плохо спит без подушки. Но Пильняк в среду не отвез, не случилось. Через месяцы, через разговоры о революции, России, работе, книгах — снова всплывает: «Подушка Ваша сердце мое томила — все никак не мог в Москву свезти. Ну, собрался наконец, отвез» — а что толку? Замятин теперь не в Москве, а в Питере. Значит, странствие подушки по России продолжается: «1) Подушка Ваша едет в Питер вместе с Зин[овием] Исаевичем». Надеемся, кончились наконец странствия подушки, доехала.


Все ему ясно с самого начала. Вот такой у него дар, такое качество дара — все видеть ясно, по-инженерному, как ясно видел на чертежах будущий корабль.

Рабочая власть? Этой ложью будут морочить голову людям чуть ли не семьдесят лет. Но он в 1918 году пишет о «новой эпидемии расстрелов советскими войсками рабочих, арестов советской полицией рабочих, закрытия советской цензурой газет». Левых эсеров, вошедших в коалицию с большевиками, называет лакеями: «Когда лакея бьют в морду, он жалок; когда лакей бьет в морду, он гнусен».

Новый классовый порядок? Крепите ряды, все как один, пролетарская литература на марше, бум-бум-бум. А вот его взгляд: «Уклонение от норм называют безумием. А потому уклоняющихся от норм Шекспиров, Достоевских и Скрябиных завязывают в сумасшедшие рубахи и сажают в пробковые изоляторы». Предвидел будущее.

Так изъясняться о новой советской власти никому не позволено. Поэтому — забрали в ЧК. Отбился тем, что бывший член РСДРП(б), что вместе с Горьким работает в издательстве «Всемирная литература» и сказки пишет. Ну вот такую написал, называется «Церковь Божия» — про разбойника, который ограбил и убил купца, а на награбленные деньги построил церковь «выше Ивана Великого». Но в церкви мертвечиной пахнет, и запах изгнать нельзя. О чем бы это, интересно?

И им все о нем тоже ясно с самого начала. 

Этим, во френчах, не нравится его джентльменская сдержанность, его английская трубка, его независимость и, в конце концов, его проза, которую иначе как буржуазной не назовешь.

Троцкий уже в 1922 году называет Замятина «внутренним эмигрантом». В 1922-м его уже травят за «плесень идеологическую», за то, что «замечтался о цилиндрах и проповедях викария».

Риск свой он понимал. Знал, что он под наблюдением, за ним следят. «Я знаю, что вот если меня завтра или через месяц засадят (потому что сейчас нет в Советской России писателя более неосторожного, чем я)…» В августе 1922-го засадили на месяц. Тюрьма, допросы. Линия Замятина на допросах прежняя: о политике не пишу, работаю редактором во «Всемирной литературе» и читаю лекции в Политехе. В камере он оставался спокойным, хотя нервировало отсутствие трубки и табака — грыз пустой мундштук. За него вступились многие, и странен перечень этих имен: Пильняк, Ахматова, Воронский, Ягода. А объяснительное письмо он писал гэбисту Агранову, расстрелявшему Гумилева. «Мне-то сиделось неплохо — куда веселее, чем на той же Шпалерной в царские времена, когда я порядком испортил себе здоровье в настоящей, строгой одиночке (не забавно ли? Тогда я был посажен — как большевик, а теперь — был посажен большевиками?)»

Замятин ходил провожать на пристань оба «философских парохода». «Он нам завидовал, тихо говорил, что надеется вскоре встретиться с нами в Берлине». Но тянул с отъездом, то просил власти выпустить его, то сам отменял отъезд, не в силах решиться. И они тоже не могли решить, что с ним делать: членам Политбюро была разослана его пьеса «Огни святого Доменика», чтобы прочитали и решили его судьбу. Других дел у управляющих всей Россией нет! Жил в литературных хлопотах, в труде по устройству и продвижению собственных рассказов и пьес — а это тяжелый труд, требует сотен писем, связей, знакомств, терпения и упорного характера. И участия в том, что называется «социальной жизнью». Это трудно. «Духота, нудь, ведра помойных речей (Гладков, Бахметьев, Либединский, Кольцов и прочие; от Союза — никто не говорил), скука».

Жизнь как жизнь, идет и течет день за днем, и в течении дней не замечаешь, что накапливается что-то черное, тяжелое, ужасное. И он так жил. Поехал отдыхать в Крым, играл в теннис в новых болгарских туфлях, которые специально заказывал, — спортсмен, хороший парень и даже «выпивала» (К. Чуковский). Там, в Крыму, в августе 1929 года, его и застал очередной литературный погром. Громили двух друзей: его и Пильняка. Громили на страницах газет за то, что оба публиковали свои книги в Европе, писали о двух писателях с советской грубостью, разносили в хлам. Обвиняли в том, что своей деятельностью вредят интересам Советской страны и советской литературы.

  1. Е. Замятин написал возмутительную пародию на коммунизм.
  2. Эта пародия была отвергнута советской прессой.
  3. Е. Замятин отправил эту свою пародию «Мы» за границу.
  4. Замятинской пародии обрадовались эсеры, напечатав ее в «Воле России».
  5. С тех пор как «Мы» были написаны и с тех пор как «Мы» были за границей напечатаны, никаких особых перемен к лучшему в творчестве Е. Замятина не произошло.
  6. Все белогвардейские газеты усиленно стараются Е. Замятина выгородить и защитить.
  7. Общее собрание членов ВСП в Ленинграде присоединилось к резолюции московских писателей и констатировало, что он не отказался от этой своей пародии.
  8. Е. Замятин, несмотря на все происшедшее, отделывается хронологией и отказывается сказать по существу о творчестве писателя и политике.

То есть — каяться не захотел. Клятву верности не принес. Даже в лице не изменился — все такой же сдержанный, не теряющий самообладания писатель-инженер, «тамбовский англичанин». Посреди разгорающегося погрома и скандала жил внешне спокойно, привольно и даже благополучно. Снова играл в теннис, играл в бильярд, катался на коньках, играл в покер. Одна просьба к жене привезти ему килограмм спрессованной икры, мясо индейки, овсянку, сигарет и полкило мятных леденцов чего стоит! (И в придачу камень для чистки белых ботинок.) Из-за границы ему привозили табак Dunhill. Как прежде, тонок и ровен был его пробор, который он иногда, если расчески не было под рукой, делал вилкой, как прежде была строга и празднична бабочка в твердом крахмальном воротнике рубашки и сияла темным ворсом мягкая фетровая шляпа с короткими чуть изогнутыми полями.

Борис Кустодиев. Портрет Евгения Замятина. 1923 год. Источник: Википедия

Но это внешне, а внутри? А внутри нервы, нервы, нервы. На отдыхе в Кисловодске за девять дней сменил пять номеров в санатории — ни в одном не мог спать. Всю жизнь боролся с потерей веса — 70 кг нормально, но вес падал и до 63 — худел от стресса, истощался от напряжения письма, не спал от того, что пишут в газетах. Когда английский табак кончился, перешел на сигареты — пятьдесят в день. И все равно — упорно, не прямо, а как-то боковым ходом противоречил им. «Всякий, кто чувствует себя в силах, обязан составлять трактаты, поэмы, манифесты, оды или иные сочинения о красоте и величии Единого Государства». А также: «Знание, абсолютно уверенное в том, что оно безошибочно, — это вера». О чем это вы, Евгений Иваныч, уж не о том ли учении, которое всесильно, потому что верно? Нет, что вы, что вы… И улыбка в углах губ.

Его имя как редактора сняли с переводной английской книги. Предисловие к сочинениям Шеридана запретили. Вы что, при чем здесь Шеридан? А вот при том! Четыре тома собрания сочинений в издательстве «Федерация» вышли, пятый запретили к изданию: «глубоко идеалистическая книга, с конкретно политическими выпадами против революции в ряде мест». Тяжело так жить, тяжело дышать. 

Мучительно, с сомнениями, без веры в успех он пытался приспособить себя к тому, что требовалось, — начинал новую пьесу с кондовым революционным сюжетом, писал сценарий о бастующих английских горняках и даже либретто комической оперы. Бросил, не выходит.

Внешне, как всегда — спокоен, ровен и улыбается. Но накапливается усталость. Какой мрак в его душе и какое отупение от всего происходящего. И ноющее, бессловесное желание освободиться от мыслей, «почувствовать себя чистым, бессмысленным». Этого хотел Д-503 из его романа «Мы», на который советская власть обиделась так жестоко, что не печатала его почти до самой своей кончины (до 1988 года). Но то Д-503 из далекого будущего, а что оставалось писателю Замятину из самого постылого, самого безнадежного настоящего? Книг не печатают, пьес не ставят, душат, травят. Самоубийство? Побег за границу?

Наконец решился и написал письмо Сталину. Выпустили — «голеньким, без валюты». Рига, Берлин, Прага, Мариенбад, опять Берлин, отели разного рода — нервы не успевали расслабиться от впечатлений, привыкнуть, успокоиться. Снова не спал по ночам, не мог выспаться три месяца. В Париже, где осел, со сном было лучше, но и там он прикалывал на окна листы черной бумаги, чтобы занавесить мозг от света и шума. «Кофе и чай он варил только на минеральной воде Vittel, совершенно безвкусной, закупая ее ящиками».

В Париже сел за стол и, как прежде расчерчивал чертежи кораблей, теперь четко расчертил свою деятельность в новом для себя мире: театр, кино, перевод рассказов на европейские языки, продвижение книг. «Дела начаты серьезные — пьесные и фильмовые, и если бы не этот чертов кризис, был бы я уже Ротшильдом…» Но что-то не получается быть Ротшильдом. «Удочки заброшены во все страны, рыба клюет, и крупная — в Париже, но вытащить — пока все еще не вытащил почти ничего».

Десятки писем, знакомства, связи, просьбы, помощь друзей, поиск переводчиков…

В Берлине «его выслушивали вежливо, откланивались и даже не обещали дать ответа». (А. Штейнберг)

В Париже в июле закончил сценарий по роману «Мы», в декабре получил отказ: не нужно.

А может, балетмейстер Мясин в Лондоне поставит балет по русским былинам? Пишет и посылает два сценария балета. Но нет, Мясину не интересно.

Его пьеса «Блоха» принята к постановке в театре Pigalle. Вот он, долгожданный прорыв, вот оно, начало европейского успеха! Но театр, приняв пьесу, разорился и закрылся. Другой театр поставил в Брюсселе — публики на премьере мало, она ничего не поняла, потому что не читала Лескова и даже не знала о нем. К тому же режиссер забрал кассу и уехал, не расплатившись с труппой.

Для другой фирмы написал сценарий про Стеньку Разина — «писал, отплевываясь». Стеньку должен был играть Шаляпин. Фильм не сняли.

Ну тогда, может, Лев Толстой их проймет? Подрядился писать сценарий про Анну Каренину. Французы брали пример с Голливуда с его методом: русский колорит создает Замятин, диалоги пишет Андре Жид. Фильм не сняли.

Тогда взялся за сценарий «Тарас Бульба» — сам назвал его издевательством над Гоголем и просил у Гоголя прощения.

Сценарии, сценарии, сценарии… Все — срочно. Он называет их — «мои бараны». Деньги за них платят, а фильмов по ним не снимают. И вообще эти киноворотилы, «за самыми малыми исключениями — гангстеры, по которым плачет тюрьма».

Дурная бесконечность…

Режиссеру Комиссаржевскому послал три своих пьесы в Лондон: не захочет ли поставить? Режиссер не счел нужным ответить. Три месяца ждал, потом сам написал ему, чтобы отдал рукописи.

«Как будто какая-то тяжесть его давила и не юмор у него был, а сарказм, выращенный на скептицизме, а может быть, и на отчаянии». (Зинаида Шаховская)

На маленькой вилле в южно-французском городке Кро-де-Кань они сняли второй этаж с выходом на плоскую крышу, откуда видно море и где можно в блаженном ничегонеделании сидеть на солнце. Видна ли ему с этой высоты огромная и все расширяющаяся пустота и безнадежность его новой жизни? На фото мы видим сдержанного элегантного джентльмена с грустным взглядом. На что надежда? Есть только два варианта: вернуться назад, в Россию — или рвануть вперед, в Америку, которая мечтой обетованной встает на горизонте. Он одновременно решает и то, и это, и в Америку, и в Россию, а это значит, что никуда не двигается с места. Словно застыл в вязкой горечи — но внешне спокоен, сдержан — как всегда.

Евгений Замятин с женой Людмилой. Фото: mezgore-lib.ru

«Писатели там живут припеваючи. Но когда я читаю, скажем, в «Литературной газете» эти «припевы» — эту бесстыдную лесть по адресу всякого начальства — у меня начинается жестокий припадок морской болезни. В случае возвращения — в штате льстецов я не буду, а стало быть — останусь писателем «заштатным», обреченным на полное или приблизительное молчание». Так зачем же?

И сидя под ослепительным небом Средиземноморья на крыше белой виллы, глядя в голубую даль, он пишет своего «Атиллу». Уходит в глубокое время, в Древний Рим, где мальчик Атилла дружит с волком, а сестра императора Плацидия теряет красную туфельку и, чтобы было удобнее идти, сбрасывает вторую — трудно пишет, тяжело даются фразы, вздыхает, поднимает голову от листа бумаги и смотрит туда, где море в голубой дымке и простор.

В Париже его схватил ишиас и мучил два месяца. «Представь себе, что у тебя вместо левой ноги — больной зуб длиною в метр, и к сожалению — ты не можешь пойти и вырвать этот зуб. Мерзость эта называется ишиас…» Теперь он ходил с палочкой. Полицейские останавливали перед ним поток авто, потому что думали, что он ветеран войны. И вот он ковыляет через какую-нибудь Rue de l'Arbre-Sec — Замятин, русский писатель на перекрестке жизни…

Дело в том, что он сам по себе. Без позы, без деклараций, без всякой нарочитости — сам по себе, ни с кем, ни к кому не примкнул. Он не с советской властью, хотя и не порвал с ней громко и с треском, и он не с эмиграцией, хотя корректно общается с теми, кто готов с ним общаться. 

В мире, где все кучкуются в мафии, группы и банды, быть одиночкой трудно, очень трудно. А у него — своей банды нет, а есть только немногие друзья, с которыми он по привычке ведет приятную, веселую и иногда даже разгульную жизнь — Новый год до семи утра, вино, устрицы в ресторанах. Что не избавляет от тоски и от мыслей.

Зачем писать? Зачем тащить воз мыслей, чувств, слов, зачем беспрерывным страдальцем вертеть и крутить в голове сюжеты, зачем все это? Ну не для того же, чтобы изменить мир — он не меняется, не для того же, чтобы хотя бы на малую долю миллиметра сдвинуть огромное человечество? Оно не сдвигается. «Куда я себя волоку и зачем? Все равно ведь от пустоты, от тоски, от одиночества, от прожитой жизни — не убежать. Уж просто так бегу, из упрямства».

Два года уже за границей. Но с упрямой и безнадежной надеждой он не хочет закрывать за спиной саму по себе закрывающуюся, почти уже закрытую дверь. В Ленинграде домработница Аграфена Павловна все еще держит для Замятиных их квартиру на улице Ленина, в которой на шкафу ждут его пупс Растопырка и плюшевый Мишка. Когда в СССР организуется союз писателей, Замятин из Парижа посылает телеграмму с просьбой о вступлении. Такие вопросы решить могут только на самом верху. «Предлагаю удовлетворить просьбу Замятина. И. Сталин». Но вернуться? Он снова раздвоен, не уверен, снова застыл на перекрестке жизни, и ни туда ни сюда — парижский член союза советских писателей.

«Чуть видна вдали — как эти горы <…> моя Америка. Так, может, и останется там: ни Магомет к горе, ни гора к Магомету. И так же далеко где-то мачеха моя — Россия. Думаю, что раньше Нового года туда не попаду». И позже Нового года тоже туда не попадет. И никогда туда не вернется. И Голливуд, фабрика грез, где заправляет всемогущий Сессиль де Милль, к которому Замятин тщетно ищет подходы, — так и останется для него только мечтой. Ни туда ни сюда, и в результате — «слякоть на душе, вроде парижской зимы». Но что делать? 

Если ты писатель, то надо писать, хотя и трудно писать, трудно каждый день с утра ворочать эти камни, мять эту глину, двигать сюжет, сжимать прозу, пока она не станет энергией.

Что ж, рецепт он знает, снова оттачивает химический карандаш, ставит на стол стакан крепчайшего чая, зажигает одну сигарету от другой, заводит внутренний мотор, запускает фантазию. «Ну, дурак, пиши!» — говорит себе. «Вчера вот — усадил себя, писал, а потом часов до 3-х не спал».

Так значит — никуда не поедем? Так значит, ни в Россию, где происходят страшные вещи с его другом Пильняком, ни в манящую Америку с ее сияющим Голливудом? Решения нет, да и сил на решение нет, остается только оставаться на месте, в осточертевшем Париже, в квартире на третьем этаже дома 14 на улице Раффе, лежа на диване, ибо он плохо себя чувствует. И грипп. И боли в сердце. «Парижские февральские сумерки. Какая-то серая отрава ползет в комнату из-за окна. Если б я был псом — я выл бы от тоски. Вместо меня — где-то внизу воет радио. Я жду звонка: сейчас должен прийти доктор, чтобы говорить всякие утешительные слова, которым я не верю…»

На всех фотографиях у Замятина сдержанная, затаенная улыбка. Улыбка человека, который ведет серьезный, очень серьезный разговор, но про себя знает что-то главное, умное, легкое и веселое. 

Улыбка интеллигентного человека, который органически не способен на интриги, на подлость, на грубость, на насилие — но при этом не уступит давлению в том, что считает важным для себя.

Будет мучиться, страдать — не уступит. Художник Добужинский, видевший Замятина в гробу, сказал, что у него и в гробу была эта затаенная улыбка.

Ледоколы его советская власть взяла себе и пользовалась ими многие годы. «Святого Александра Невского» переименовали в «Ленина», «Святогора» в «Красина». Ну действительно, не выбрасывать же корабли только оттого, что строил их Замятин. А книги его и само имя можно запретить.

На кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, где хоронили русских эмигрантов, похоронить его не удалось — эмигрантом себя не считал, сохранял советский паспорт. Похоронили на небольшом окраинном кладбище.

«Ветки еще голые, вода румяная, и мимо плывет последняя синяя льдина, похожая на гроб. И только смешно от гроба, потому что ведь мы — никогда не умрем».