Если на прошлой неделе мы говорили о том, что главная цель Власти — расколоть человека, и о том, какие у нее для этого существуют инструменты, то сегодня предлагаю вспомнить роман автора, которого этой Власти расколоть удалось. Нет, не в том смысле, что все подписал и всех сдал, — не сдал никого и несуществующей вины не признал, но разделился надвое: на советского интеллигента, филолога Андрея Синявского, и писателя-нелегала — антисоветчика Абрама Терца.
Не мне, в силу юного возраста, рассуждать о том, какими стратегиями выживания пользовалась советская интеллигенция, терпеливо поддерживавшая теплящуюся гуманитарную мысль и культуру под глушащими ее «взвейтесь!» да «развейтесь!». И все-таки рискну предположить, что именно такое раздвоение — вот я, примерный советский гражданин, а вот я настоящий, смеющийся над вами и смеющий вам не нравиться, — было одной из самых распространенных и надежных стратегий.
Советская власть, как называет это Синявский, состояла не из инженеров, а из хирургов человеческих душ, — и эти хирурги работали с личностями пациентов очень профессионально. «Спокойной ночи» — наглядная демонстрация результатов. В романе двоится, троится, множится все: повествование, делая круг, возвращается то в зал суда, то в купе поезда, в котором этапируют Синявского, то в его квартиру, то в его детство, то в день освобождения. Множатся герои. Но главное —
множится личность автора, не только разделяясь на Терца и Синявского, первый из которых то и дело перебивает другого, но и на автора и героя, между которыми полностью стирается граница, и уже не понять, где биография, где литература.
И на отца и сына, во всем — от внешности до судьбы, — повторяющего отца и передающего то и другое, как по эстафете, уже своему сыну. Множатся смыслы и голоса: роман становится полифоническим, полисемическим, полижанровым. И гомерически смешным.
«Спокойной ночи» — страшно смешная книга о страшно несмешном времени. Какой главный жанр любой несмешной эпохи? Конечно, абсурд — в этом легко убедиться, вспомнив хотя бы пару-тройку недавних новостных заголовков, ну, например: «В Государственном Дарвиновском музее откроется временный пункт мобилизации», или «В Карельском селе не смогли никого мобилизовать, потому что мужчины ушли в лес за клюквой», или — в уездном городе N юбилей местного филологического факультета прошел под названием «Архипелаг Филфак». Вот и Синявский делает абсурд, при всей полижанровости романа, стержнем повествования и то и дело перебивает основной текст вставками вроде феерии «Зеркало»:
«Я. Ну Идашкина я писателем не считаю…
Он [следователь. — В. А.] (с ехидством). А Чехова? Чехова вы считаете писателем?..
Я. Чехова? При чем тут?.. К Чехову я вообще…
Он. Вот именно — вообще! Вы к Чехову вообще отрицательно настроены. Это что у вас давно началось? Классовая ненависть? Личная зависть? Или, может быть, влияние зарубежных радиостанций?.. Признайтесь, Андрей Донатович! Вам сразу станет легче. Я уверяю вас, вам сразу станет легче.
Я. Да я вашего Чехова… Всегда с почтением — Чехов, «Дядя Ваня»…
Он. Вот видите — «вашего Чехова»! Значит, «наш» Чехов — уже не ваш? «Наши» и «ваши»? Нечего сказать! Ну и змею, извините за резкое выражение, вырастили в Институте мировой литературы».
Смеются в романе все: смеются чекисты — это у них профессиональное, смеются в зале суда арестанты, не веря услышанному приговору, смеется Терц, смеется над самим собой Синявский. Стоит оглушительный хохот — не тот, двуличный, который не спасает от расчеловечивания, а открытый, исступленный — единственное, видимо, средство, позволяющее не сойти с ума и уравнивающее власть с подданными, чекистов с зэками. Хотя нет, как настаивает в конце книги Синявский, не единственное: еще сон.
И смех, и сон помогают расколовшейся под весом власти личности достичь главной ее цели. Какой? Конечно, собраться воедино. Как? Да вот так — написанием книги. Весь роман — это, по сути, сплошной поиск утраченной самоидентификации: «Спросят когда-нибудь: кто ты? кем был? как звать?.. Из гроба прошелестю: пи-пи-пи-пи-писатель… Дайте мне бумажку, я чего-нибудь сочиню!..» Писатель — и только он. Это на случай, если больше нет определенного места жительства, имени, национальности и особых перспектив. А текст — это убежище, внутренняя эмиграция или, по Синявскому, лес, где есть множество тайных тропок, где точно не найдут. Не зря ведь советские интеллигенты так любили походы — в лингвистические экспедиции, в горы, в самую глушь, куда-нибудь, где нет прослушки, где, может, и не слышали никогда ни о какой советской власти и где можно быть цельным. Куда угодно — в смех, в текст, «за клюквой».
Цитата
«Боже, какое здесь сказочное царство! Не оторваться — смотреть и смотреть. Общение? С кем? С человеком? С читателями? Не верю. На любом слове поймают и докажут, что все не так. Я их знаю! Единственное прибежище — текст. Не слишком густой, не очень реденький… Но хода назад, помни, назад из текста, не будет. Мы — в лесу.
Еще тоже важно успеть сказать: когда пишешь, нельзя думать. Нужно выключить себя. Когда пишешь — теряешься, плутаешь, но главное — забываешь себя и живешь, ни о чем не думая. И как это прекрасно! Тебя нет, наконец, ты — умер. Один — лес. И мы уходим в лес. Уходим в текст.
Поэтому самое важное, чтобы в книге, которую пишешь, была таинственность. Для автора, для тебя. Она-то и побуждает, она-то и тянет уходить и тихо делать свое невидимое дело. Вот и все, что нам надо. А что станут говорить, спорить: «Это он все придумал, и так не бывает», — уже и не важно.
Они же в поле, а мы в лесу. Им как бы ширше размахнуться, охватить, воспроизвести… А мы обязаны помнить об укрытии, о тексте, о тайных тропках. У них все — былина, эпос, прекрасное отношение искусства к действительности… А у нас пока что в руках одна сказка».