Этот материал выйдет в №2 «Новой рассказ-газеты».
Этот материал выйдет в №2 «Новой рассказ-газеты».
«Язык есть дом бытия», — полагал Мартин Хайдеггер. Чтоб вникать в бытие вещи — следует узнавать слова, которые в связи с этой вещью говорятся. Бытие вещи всегда начинается в слове. Очевидно, что только так и обстоит дело с человеческим пониманием — оно всегда есть понимание слов и через слова. Так же очевидно, что ни одна укорененная в бытие вещь не совпадает всего лишь с одним словом, но всегда определяется несколькими — зачастую друг с другом прямо не связанными. Через вещь слова начинают встречаться, между ними происходят столкновения и связи.
Означающее слово не только указывает на означаемое, на вещь, — но и само подвергается воздействию; подтверждается или переопределяется означаемым. Некоторые слова отторгаются, другие уживаются рядом или, в контексте вещи, — делаются почти тождественными, синонимичными. И если принять хайдеггеровский тезис, что язык, слово — есть дом для бытия вещей, то следует учесть: этот дом никогда не остается равным себе одним и тем же домом. Бытие вещей изменяет свой «дом» — создает новые, порой весьма неожиданные значения слов и вовлекает новые слова в неостановимую игру. В такой игре нет пассивных участников: слова воздействуют на вещи, вещи — на слова.
Все это примерно так же, как бытие тела изменяет и переопределяет сознание, а сознание может как соглашаться с этим, так и активно протестовать. Но может, напротив, взять инициативу себе и задавать жизни тела собственные, порой совершенно фантастические проекции. А может и вовсе игнорировать то, что преподносит ему опыт телесной судьбы.
Очевидно: вникание в бытие вещей — задача весьма сложная, диалектическая. Здесь не годится указать на какое-то расхожее понятие и уверенно потом полагать, что вещь действительно тобой обозначена. Подобным образом будет действовать лишь то сознание, что в свое время Артур Шопенгауэр нелицеприятно назвал «фабричным товаром природы». Оно не способно, по словам философа, — надолго задерживаться на созерцании и понимании вещи, но всегда поскорее ищет какое-то знакомое определение, понятие — так же, «как ленивый ищет стул». И как только понятие найдено, предмет больше не вызывает интереса. Использование расхожих определений дает возможность быстро что-то обозначить, но сильно отдаляет возможность понять. Особенно что касается понимания вещей глобальных, таких как народ.
Начать стоит непосредственно с языка, с самих слов. Тех слов, которые, не важно, заимствованные или нет, — но в российском дискурсивном поле указывают на исследуемый предмет.
В этимологическом поле русского языка «народ» — это понятие совершенно нейтральное к какому-либо смыслу. Оно указывает лишь на то, что перед нами нечто, естественным образом возникшее, исторгнутое по родовым путям, нарожденное. Словообразование идет здесь тем же путем, как и с понятием «насекомое» — указывая лишь на представление о способе появления на свет. Собственно, в этом понятие «народ» ничем не отличается от понятия «нации» (лат. natio), что так же прямо переводится как нечто родившееся, с рождением связанное (лат. nati, natalis).
Однако что касается семантического наполнения — здесь смысловых коннотаций у «народа» в избытке. С одной стороны, эти коннотации имеют совершенно хаотичное происхождение из самых разных областей: исторической, обиходной, мифопоэтической, социально-политической и так далее. С другой стороны, почти все они несут так или иначе положительный смысловой заряд.
В русском языке трудно найти употребление понятия «народ» или «народный» в качестве указания на нечто отрицательное, осуждаемое, непристойное. Напротив, даже сами по себе негативно окрашенные означающие, сочетаясь с этим понятием, меняют свою полярность на положительную или как минимум уважительную: «народная война», «народная беда», «народный гнев» и так далее.
Кажется, в этом безусловном семантическом позитиве, исключающем, по сути, критичность и самокритичность, — заключена важнейшая и самая общая черта российского смыслового дискурса.
Что же стоит за ней — и предстоит выяснить.
Если, желая найти корреляцию, мы будем сравнивать «народ» с понятием «нация», которое в российском дискурсе тоже довольно распространено в последние 100–150 лет, — то на этом пути нам вряд ли многое прояснится. Как отмечалось выше, этимологически «нация» практически тождественна «народу». Но, в отличие от «народа», обладает гораздо менее широким экзистенциальным спектром и употребляется почти всегда лишь для указания на политический контекст.
Как это принято в политологических науках, под «нацией» понимают сообщество людей, образованное из схожей политической идентичности. Впрочем, такое понимание оставляет слишком много вопросов. Например, следует ли считать различными «нациями» древнегреческие полисы Афины и Спарту, с учетом их постоянного политического антагонизма? Или древнерусские Новгород и Москву?
Впрочем, есть один интересный момент, связанный с использованием «нации» в отечественном дискурсе. В отличие от «народа» это понятие не только не несет безусловной позитивной нагрузки, но, напротив, служит лингвистической почвой для обозначения максимального негатива. Имеется в виду понятие «нацизм» и различные от него производные. Объяснимо это, вероятно, тем, что «нация» есть слово заимствованное, не автохтонное, — а потому его без особых колебаний и применили для указания на «темную сторону».
Хотя, при буквальном прочтении, «нацист» есть не что иное, как — «народник».
В общем что касается «народа», то это понятие слабо рефлексируется из самого себя. Та вещь, предметность, что бытийствует за словом, — не обнажается. Слово указывает лишь на «парадный портрет» вещи, выступая в роли рекламного слогана, цель которого — выдать чистый, не вызывающий сомнений позитив. Это работает так: услышал, что речь идет о «народном», — значит, настраивайся на нечто несомненно хорошее. И не просто хорошее, а такое, что при своем приложении к любой вещи сделает и ее хорошей. Как будто оказалось наконец-то найдено магическое заклятие, которым какую угодно материю можно без труда превратить в золото.
Более того. В российском дискурсе, с тех времен, когда сюда стали проникать плоды Просвещения и возник класс образованных людей, — стало общим местом при размышлении о «народе» испытывать чувство вины. Это уже совершенно иррациональный феномен. С одной стороны, «народ» как синоним безусловного «блага», с другой — вина перед ним.
Вина перед «благом»? Если это вина за то, что ты просвещен, а «народ» блуждает во тьме предрассудков, то значит, «благо» его уже весьма сомнительно? Или это вина за то, что, образовавшись и просветившись, человек утратил верность некоей сакральной истине, носитель которой — «народ», а значит, просвещение — «антинародно»? Значит, служить «народу» просвещением это, на самом деле, не служить, а вести подрывную работу, вносить сомнение и извращение в целостный образ безупречной вещи?
Очевидно, оставаясь в российском языковом поле, мы не найдем на такие вопросы ответов. Язык не только открывает доступ к бытию вещей, но также превосходно и скрывает его. С «народом» это как раз такой случай, причем скрытость вещи переросла здесь в полноценную сакральность. А потому стоит обратиться к первоисточнику. К тому дискурсу, где для нашей цивилизации возникли основы рефлексивного понимания слов и вещей. Как и всегда, стоит обратиться к античности.
{{subtitle}}
{{/subtitle}}