«И вдруг все кончалось обрывом…»
(И. Гончаров, роман «Обрыв»)
«И вдруг все кончалось обрывом…»
(И. Гончаров, роман «Обрыв»)
Определить, что такое российский, русский мир, брались многие. В большинстве случаев выходило так: загадка, сфинкс, «умом не понять» и тому подобное. Как там у Гоголя его знаменитое: «Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа». В общем, вместо ответа — когнитивный обрыв. Предмет познания как будто поглощает когнитивные способности познающих. Однако сейчас, когда мы снова ставим этот вопрос, — у нас уже нет ни времени, ни желания для подобного поглощения. У нас, то есть у русской интеллигенции, которая, собственно, одна и задается разными «проклятыми» вопросами.
Интеллигенции представляется, что русский мир встал перед таким историческим обрывом, что этому следует как можно скорее дать самую прагматичную, оперативную или, лучше даже сказать, —
циничную диагностику.
Впрочем, и определив диагноз, можно не обнаружить способов для терапии.
И потерять русский мир со всеми его сфинксами и тайнами. Так или иначе, но, если дорога привела тебя на край обрыва, — об этом нельзя не думать.
Что в историческом смысле есть обрыв? Это когда движение общества по известной ему траектории становится катастрофичным. Поводы к тому могут быть разными: их перечислил еще социальный философ Арнольд Тойнби в своей теории «вызовов». По сути, все сводится к двум вариантам: внешняя враждебность и внутренний антагонизм.
Однако «вызовы» совсем не обязательно приводят к обрыву, — напротив, они часто дают повод для многократного укрепления уже имеющейся в обществе системы культурных, политических и прочих координат.
Обрыв возникает лишь там, где известная система перестает работать и координаты сбиваются.
Но самое главное и интересное — это реакции на обрыв. Они могут весьма разниться: от бескомпромиссного обновления обществом своих механизмов — до радикальной их архаизации. Может быть так, что обрыв и вовсе игнорируется. Сознание индивидов продолжает существовать, словно ничего особенного не происходит и не предвидится. И это понятно: никому не в радость изменять устоявшимся привычкам.
На обрывах русский мир оказывался не раз. Можно сказать, он уже выработал свой исторически уникальный стиль реагирования — феноменальную устойчивость к катастрофам. Правда, такую устойчивость, что больше напоминает бесчувственность и безразличие.
Сложно представить бедствие, от которого русский человек не затянул бы покорно пояс и не продолжил бы делать привычное.
Не возмутился, не восстал бы, а затянул и продолжил, —
пусть и кляня нелегкую свою судьбу. Как в «Андрее Рублеве» Тарковского: «…идут на мужика все новые беды, а он все работает, работает, несет свой крест смиренно, не отчаивается, а молчит и терпит».
Однако это русское смирение-безразличие все же имеет вполне очевидную склонность. Оно как бы само по себе, без особых сомнений и принуждений воспроизводит простую и очень архаичную механику существования. Это существование без каких-либо идей и гипотез о будущем, без волнений и сомнительных мыслей. Пребывание на глубине. Стабильное, а скорее, статичное пребывание в бесконечном моменте здесь и сейчас. И если есть в этом какая-то история, то лишь история бесконечного повторения. «Можем повторить!» — это относится практически ко всему в русском мире. Почему так? — попробуйте дать ясный ответ. Не выйдет. А не выйдет, возможно, потому, что прав был поэт Тютчев:
этого сфинкса не разгадать, поскольку в нем никогда и не содержалось загадки.
Но так же факт: ответы, которые дает поэзия, — порождают лишь новые вопросы.
Наверное, первый серьезный обрыв случился в начале XVII века, когда Смутное время практически вырвало все известные опоры, на которых русский мир держался. Тогда удалось выжить через реконструкцию, через то, что опоры эти: самодержавие, православие и привычный народный быт, — досконально восстановили в прежнем их виде, ничего не прибавив и не убавив.
Случился обрыв в начале ХХ века, когда новый русский бунт, куда более экстремальный и жестокий, чем когда-либо, — едва не стал историческим финалом. Выжили вновь через реконструкцию, через восстановление неоспоримой, архаичной и карающей вертикали власти. Уже в новой ее оболочке, еще более нетерпимо-авторитарной, но с применением самых передовых тогда идей и технологий. Большевики оказались преемниками самодержавного царства: самые «левые» оказались самыми «правыми».
Наиболее же интересный для нас и напрямую с нами связанный русский обрыв начался под завершение того же ХХ века. И продолжается, очевидно, по сегодняшний день. Этот является, пожалуй, самым уникальным — в том смысле, что никогда ранее не была так очевидна его природа.
Обрыва еще не случилось, когда правители по собственной инициативе сняли со страны авторитарный надзор, назвав это «перестройкой». Страна оказалась предоставлена своей свободе, а также всему, что прежде было под идеологическим табу. Первое время она с удивлением и интересом оглядывалась вокруг. Наверное, она даже находилась в эйфории какое-то время, чему немало способствовал вышедший тогда из своего андеграунда русский рок.
Но совсем скоро, когда встал вопрос о том, что с этой свободой делать, — вот тогда в сознание и пришло короткое и ясное понимание: «Всё, это — обрыв!» Страна просто не могла понять, на что ей свобода.
Обрыв возник в первую очередь в голове русского человека, который не видел себя актором ни демократии, ни просвещения. Школьные учителя, столкнувшись с открытыми архивами, недоуменно спрашивали: а какую же версию истории теперь почитать за правильную? С другой стороны, появилось немало тех, кто почувствовал невероятный азарт от того, что правила отменены. «Играй без правил» — это был новый и чертовски привлекательный стандарт для освобожденного русского мира.
По сравнению с еще недавним прошлым все пришло в невероятное, пассионарное движение — но это было бессмысленное и фаталистическое движение.
Никакой цели, кроме выживания. Никакой сверх-цели, кроме прибыли. Методы хороши все. В кратчайший срок русский мир тотально и жестко криминализировался.
Это оказалось приемлемо: архаичная и карательная власть криминала весьма напоминала и как-то заменяла исчезнувший автократизм государства. Но представить себя самого субъектом власти — это жителю русского мира в голову не приходило; об этом ему было смешно и думать. Не упустить свою удачу — ту, что не далее вытянутой руки, угадать джек-пот — вот это было понятно, в этом был его настоящий интерес.
Мы сейчас говорим о мейнстриме. Конечно же, было и другое. В памяти живы воспоминания о том, с какой страстью изголодавшегося страна накинулась на полки книжных магазинов, как запоем читала и говорила такое, за что еще недавно был однозначно предписан тюремный срок или же принудительная психиатрия. Как повсюду — хоть на рынках или вокзалах — можно было гарантированно натолкнуться на столики продавцов с разложенными на них только что изданными томами: Ницше, Бердяев, Оруэлл, Стругацкие. И, конечно же, были митинги в сотни тысяч людей, заполнившие улицы и площади в августе 1991-го — и не только в Москве. Но все это оказалось подобным явлению русского рока тех же времен: вдохновляюще и недолго. Будь иначе, мы бы сейчас жили в «другой» стране. Можно говорить, что всеобщее вдохновение перестройкой закончилось в тот октябрьский день, когда президент Ельцин расстрелял из танков мятежный парламент. Да, так и было.
И целая страна, вроде бы насквозь пронизанная идеями демократии, — не сказала на это ни слова.
В сущности же, по стране шла жесткая, азартная и местами гротескно-веселая гражданская война. Война за выживание, которая велась между атомизированными индивидами и группами финансовых интересов. Без концентрированного разделения на «красных» и «белых», но в целом нечто очень похожее на то беспринципное брожение социума, что описывали современники после революций 1917 года. Как у Максима Горького, в его страшном эссе «О русском крестьянстве». В сущности, как bellum omnium contra omnes («война всех против всех») в «Левиафане» Томаса Гоббса.
Алгоритм русского обрыва узнаваем. Почти родственно схожи процессы начала и конца прошлого века. На первом этапе идут реформы, выдаются права и свободы. Там началось с Конституции, с Манифеста 17 октября 1905-го —
здесь XXVII съезд КПСС в 1985-м, курс на демократию и гласность. Второй этап: несколько лет пребывания общества в этом новом, непривычном формате. Нарастающее напряжение. Неопределенность и повисший над страной вопрос: кто же, в конце концов, окажется «царем горы»? И кульминация: февраль 1917-го и август 1991-го. Права и свободы, кажется, обретены окончательно и полноценно. Эйфория.
Но вот третий этап: эйфория становится хаосом. И далее: зачем нам свобода, если нет твердой руки и верного курса?! Реставрация привычной авторитарной вертикали.
Тогда, в начале века, это происходит почти сразу, от февраля к октябрю 1917-го. Большевистская революция это, по сути, незамедлительный возврат к тому состоянию, когда русский мир не знал ни Конституции, ни гражданских прав. И надо сказать, этот мир не особенно переживал насчет того, что опять их лишился, — да он и не успел их узнать. А возможно, и узнавать не хотел. Зато опять была озвучена понятная и органично усваиваемая цель, воспроизводящая на новый манер давнюю и знакомую идею о «Москве — третьем Риме».
В наши времена реставрация несколько затянулась. Русский мир словно бы решил посмотреть, что будет, если — без «третьего Рима»? Что, если предоставить человека себе самому, не задавая никаких генеральных линий? К тому же ни война, ни голод не стояли над душой, как в начале века. Уже к концу 90-х рынок худо-бедно стал действовать, рабочие места появились, криминал перестал быть таким откровенным, а огромное количество россиян кинулось получать высшее образование, заполняя повсеместно возникающие частные вузы. Окружающее пространство также было вполне благосклонно к русскому миру: все страны открыты, визы не составляли проблем.
В общем, русский мир пригласили в мировую цивилизацию. Тем не менее — дальше последовало такое, о чем можно сказать: природа взяла.
Человек тем ведь и отличается от кошки или от голубя, что просто выживать и размножаться ему недостаточно. Ему нужен ответ на вопрос: зачем? Необходим некий виртуальный смысл, вокруг которого все существование будет вращаться. Этот смысл не обязательно должен быть возвышенным и универсальным. Он вообще не обязательно должен ясно осознаваться и выступать явным ведущим мотивом. Для людей чаще всего достаточно, если смысл действует подспудно, по умолчанию задавая общую атмосферу. Делая существование «в общем смысле» оправданным. Как фоновое сопровождение, предназначенное снимать тревогу и давать ощущение «не-бесцельности» бытия. Но именно этим фоном и определяется, что представляет собой для человека мир. Без этого фона и выживание, и размножение — как будто повисают в пустоте, в бессмысленности и бесцельности.
Из поколения в поколение, да что там, — веками, с XV века, с Великого Московского княжества, — русскому человеку давали готовое к использованию представление о мире. Давали атмосферу. Это была атмосфера единого, общего дела, которое по сути всегда, с давних времен и по сей день,— «государево дело». Все прочие вещи, которые у русского человека есть, опираются на него как на осевой столп. И выживать, и размножаться хорошо, когда «государево дело» процветает.
А что такое есть то самое «государево дело» —
это лишь самому государю и решать. А русскому человеку — внимать.
Вобщем-то ничего принципиально нового в такой атмосфере нет. С первобытных времен, когда человек с ужасом смотрел на окружающий его бездонный и опасный мир, возникают фигуры «священных царей». В этих своих царях видели древние племена спасение от мира, видели в них безусловных гарантов того, что их слабое, испуганное существование будет максимально безопасным и долгим. Без перемен, без выхода из привычного, без сомнений и дерзких мыслей. То самое русское: «можем повторить».
Надо сказать, в ходе истории вполне получалось создавать такие относительно «бесконечные», веками воспроизводящие себя священные царства. Нам известны древние деспотии Вавилона и Ассирии, династии фараонов Египта, империя «вечного неба» в Китае. Тысячи лет — не менее четырех тысяч лет — в этих системах не менялось по сути ничего. Да, постоянно происходили катаклизмы: вторгались иные народы, шли опустошительные междоусобные войны, вспыхивали бунты и глобальные восстания. Но все это поглощалось и переваривалось социальной машиной, а в итоге выдавался всегда узнаваемый результат:
безусловный авторитет правителя, безропотная лояльность населения и государство по образцу осажденной крепости.
Глядя на нынешний русский мир, задаешься вопросом: отличается ли чем-то по существу расхожий тип россиянина, как мы его знаем, от какого-нибудь, например, древнего вавилонского шумера или халдея? И здесь, и там в центре всего стоит поклонение фигуре «божественного правителя». И там, и здесь человек видит свою судьбу во власти непредсказуемых и капризных внешних сил: лишь правитель может как-то управляться и договариваться с ними в пользу своих подданных, простых смертных. Если у древних этими силами были их многочисленные боги, то для россиянина на месте богов стоят не менее сакрализованные: бюджет, дотации, пенсия. Там —
абсолютная лояльность царю, жрецу и храму, через которых идет воля богов; здесь — абсолютная лояльность каким угодно властям, если они посредники между россиянином и его зарплатой. И там, и здесь одна и та же валюта, которой платят за уверенность в завтрашнем дне. Эта валюта — покорность.
А чтобы не быть тягостной, покорности лучше быть добровольной, а еще лучше — восторженной и опьяняющей.
Этому способствуют всенародные праздники, особенно те, где правители демонстрируют боевую мощь: подданных такое зрелище чрезвычайно воодушевляло во все времена.
Безотчетный авторитет власти, ее показательная сила и внеморальная фатальность завораживают подданного куда больше, чем эфемерная идея свободы. Причем завораживают не только бессубъектного «человека толпы», но и весьма образованных, эгоцентрических индивидов. В начале прошлого века, в разгар Первой мировой войны, известный утонченностью стиля русский философ Василий Розанов так описал свои чувства от зрелища проезжающей колонны конных императорских гвардейцев:
«Я чувствовал себя обвеянным чужою силой, — до того огромною, что мое «я» как бы уносилось пушинкой в вихре этой огромности и этого множества… Я вдруг начал чувствовать, что не только «боюсь», но и — обворожен ими, — зачарован странным очарованием… Преувеличенная мужественность того, что было предо мною, — как бы изменила структуру моей организации и отбросила, опрокинула эту организацию — в женскую. Я почувствовал необыкновенную нежность, истому и сонливость во всем существе… Сердце упало во мне —
любовью… Мне хотелось бы, чтобы они были еще огромнее, чтобы их было еще больше… Этот колосс физиологии, колосс жизни и, должно быть, источник жизни, — вызвал во мне чисто женственное ощущение безвольности, покорности и ненасытного желания «побыть вблизи», видеть, не спускать глаз… Определенно — это было начало влюбленности девушки»*.
Все, что вытаскивает индивида из пределов обособленного, слабого человеческого «я» и позволяет чувствовать «нечто большее», — все сгодится, все подходит для восторженного поклонения, для «влюбленности».
Всякая сила, что заставляет сердце приходить в трепет, дает утешительную «причастность», дарит смысл жалкому и заброшенному созданию.
Дело здесь, понятно, не в самом Розанове. Он созерцатель, художник, интуит — а интуитам открываются вещи глобальные, сверхличностные. Открываются основания. К этим основаниям они по-разному могут отнестись. С пиететом, как Розанов, или напротив, весьма критически, как в те же времена, — Николай Бердяев, который упомянутую «влюбленность» в государственную силу назвал «вечно бабьим в русской душе».
Что же такое русский обрыв? Очевидны две совершенно антагонистичные его версии. С одной стороны, для тех, кто не сторонник «Москвы — третьего Рима», для той активной части русской интеллигенции, что именуется сейчас, как вариант, «русскими европейцами», — катастрофическим обрывом является откат страны и, по сути, ее населения от идей, заложенных в перестройку. Отказ от вектора, связанного с ценностью свободы, гласности и открытого мира. Этот откат-отказ воспринимается абсолютной исторической драмой, и мало кто из «русских европейцев» в ближайшей перспективе надеется на возвращение утраченного.
Происходящее со страной видится принципиальным обрывом связей с цивилизацией, да и вообще — с будущим человечества.
По другую же сторону вопроса стоит подавляющее большинство российского населения и весь актив административно-бюджетной системы. Для них дело обстоит ровно наоборот: обрыв, который связывали с перестройкой и ее составляющими, — наконец, закончился полностью. Страна вернулась к своему многовековому, традиционному статусу «осажденной крепости» или «священного царства» — что, по сути, одно и то же. Самый длительный в российской истории эксперимент по предоставлению стране свободы привел к простому и ясному выводу: это — не «русский путь»!
Но есть еще и третий аспект «русского обрыва». Он связан с тем, что русский мир отвернулся не только от внешней, мировой цивилизации, —
он забраковал и те свои внутренние элементы, которые к цивилизации были его единственными проводниками. Русский мир забраковал свою интеллигенцию — вместе со всеми для него непонятными и подозрительными правовыми и просветительскими ее претензиями. Со всеми ее «проклятыми вопросами». Конечно, уже не в первый раз. Но каждый раз, как люди отказываются от свободы разума, — это может стать фатальным и окончательным отказом. Разум может и не вернуться. И это обрыв в пропасть.
{{subtitle}}
{{/subtitle}}