Сюжеты · Культура

Благородный дикарь

Колониальная словесность

Александр Генис, ведущий рубрики

Петр Саруханов / «Новая газета»

Каннибалы

Колониальная словесность, которой сперва гордилась, а потом стыдилась каждая империя, началась с «благородного дикаря» и завершилась «бременем белого человека». На каждом этапе этой обратной эволюции она говорила о «нас» больше, чем о «них» — как бы они ни назывались и откуда бы ни пришли.

Все, как всегда, началось с античности. Тацит ставил в укор пресыщенным римлянам безусловно диких, но доблестных германцев, не развращенных средиземноморской роскошью. Они были так просты, что вместо вина пили мерзкую на римский вкус забродившую жижу, которую мы называем пивом. Геродот рассказал о скифском философе Анахарсисе. Варвар учил греков, что уже странно, умеренности и, что еще более удивительно, расположил к скифам русских футуристов, назвавших свою группу «Гилея» по месту убийства мудреца.

Но полноценными и бесспорными дикарями стали обитатели Нового Света.

Именно они предложили нам материал для сверки двух цивилизаций: той, что есть, и той, которой нет.

Америка предлагала чистоту эксперимента в виде первобытного человека и его девственной природы. Задолго до Руссо, собственно, и придумавшего «благородного дикаря», варварами заинтересовался Ренессанс в лице эссеиста и провокатора Мишеля Монтеня. Заинтригованный недавно открытой разновидностью человека, он не без зависти описывал и оправдывал образ жизни индейцев, не исключая каннибализм. Убив пленника, писал Монтень, «они жарят его и все вместе съедают, послав кусочки мяса тем из друзей, которые почему-либо не могли явиться».

Рассказ о приятельской трапезе — невозмутимой и полной радушия — предвосхищает по своей светской интонации «Скромное предложение» Свифта.

Только Монтень оправдывает людоедов не экономической необходимостью, а воинской доблестью: «Они делают это не ради своего насыщения… но чтобы осуществить высшую степень мести».

Лишенные соблазнов и пороков цивилизации, индейцы Монтеня проводят «весь день в плясках», потому что им, собственно, ничего не нужно, кроме справедливости. Попав в Европу, американские уроженцы поразились тому, что бедные не хватают «богатых за горло и не поджигают их дома». Сравнив с нашими обычаи варваров и не найдя в них ничего предосудительного, Монтень, не скрывая сарказма, завершает свое фундаментальное для нашей Игры эссе «О каннибалах» единственной претензией: «Все это не так плохо. Но, помилуйте, они не носят штанов».

Петр Саруханов / «Новая газета»

Реванш

Зачатый в Америке миф благородного дикаря сохранил черты Нового Света, главной из которых была его новизна. Хотя Оскар Уйальд и уверял, что «молодость Америки — самая старая новость», она по-прежнему позволяет многое объяснить. Особенно если описывать его в духе ХIХ века, который утрировал национальные черты до тех пор, пока они не становились шаржами. Такая Америка выглядела страной страстных чудаков. Они не уступали в экстравагантности англичанам, но сохраняли природную неотесанность, обусловленную хрестоматийным тезисом о неосвоенности континента. 

Как это часто бывает, карикатура проговаривается о том, что скрывает портрет. Сегодня, как и всегда, американца окружает дикая во всех отношениях природа. Стоит свернуть с хайвея на любую из боковых дорог, как та начинает сужаться, лес подступает к обочине, из зарослей норовит выйти олень, лось, даже медведь. Более того, девственный кусок Америки расположен прямо на Манхэттене, в Гринвич-Виллидж, где огорожен забором пятачок ландшафта — такой, каким он был до того, как белые открыли болотистый остров, годный лишь на то, чтобы собирать у его берегов устриц. В этом музее очень естественной истории туземная флора осталась нетронутой, и глядя на нее, я всегда вспоминаю, что живу в Новом Свете.

Об этом же напоминают стихии, которые ведут себя не лучше злодеев в вестернах. Даже в прирученном Нью-Йорке они бывают свирепыми. Особенно зимой, когда снегопад приравнивается к всеобщей забастовке, прекращается обыкновенная жизнь и начинается кошмар, неотделимый от восторга. Дети прогуливают школу, взрослые, не в силах добраться домой, флиртуют на рабочих местах, машины прячутся в сугробах, а по Бродвею снуют лыжники.

И так со всеми вывихами погоды.

Я видел, как напавший на Пятую авеню без предупреждения синоптиков смерч поднял мою знакомую и вместо того, чтобы отнести в Страну Оз, шмякнул об стену, сломав ногу.

Самый мне памятный звался «Сэнди». Он оставил нас без электричества, и мы с женой провели чудную неделю с Мандельштамом, которого читали по очереди вслух при свече.

Безудержные катаклизмы американского климата бранят все, кому от него достается, — но как-то не совсем искренне. И никакой риск не уменьшает соблазна и цены прибрежной недвижимости. На курортах Лонг-Айленда хвастаются 100-миллионными дачами, бесстрашно расположившимися прямо у пляжной кромки. Их страхует только компания «Ллойд», приравнивающая приморские виллы к океанским лайнерам.

Мне кажется, что американцы в душе считают честным дать и природе шанс. Она словно берет реванш за наше насилие над ней. Месть поруганной колонизаторами натуры находит выражение в эксцессах, которые многое проясняют — и извиняют — в американском характере. Он ведь сложился в очень Новом Свете, к которому человек еще не успел толком притереться.

Если он, конечно, не индеец.

Петр Саруханов / «Новая газета»

Пау-вау

Настоящих, а не городских индейцев я впервые встретил в северной Канаде, которой, в сущности, является вся страна, кроме той ее части, что прилегает к американской границе. В глухих закоулках провинции Квебек, где удобно живется лишь зверю, рыбе и племени кри, с которым мне удалось подружиться в лице двух симпатичных обормотов, нанятых нами в проводники. Если поводом для знакомства стала рыбалка, то причиной — «Смирновская», которую мы добавляли в уху, чтобы не слиплась, а индейцы — в себя, чтобы не терять время даром. До спиртного они могли добраться только зимой, на лыжах, а лето обрекало на трезвость.

Новые друзья говорили по-своему — либо на французском, либо на пиджин-инглиш, напоминающем говор Брайтон-Бич. Одевались они не без франтовства. Джинсы и пиджак на голое тело. Лучшую часть костюма составляли надежные накомарники, которым мы жутко позавидовали. Погостив у нас, пока не кончилась бутылка, индейцы пригласили к себе. Поселок (стойбище?) обходился несколькими круглыми (чтобы зимой не сдуло) хижинами с трубой. Внутри стояли топчаны, на полочке — книжки на языке кри, все, судя по переведенным для меня названиям, о вреде алкоголя.

Наши индейцы никак не походили на Гойко Митича из гэдээровских вестернов.

Мы понимали их не лучше, чем они нас. Старая традиция требовала усилий с обеих сторон. Впервые столкнувшись с аборигенами Америки, Старый Свет попытался найти им место в собственных анналах. Тут подходила та же античность — прямо с Гомера.

В этом заключался и хитроумный замысел. Заманивая европейцев в неосвоенные места, поселенцы давали им названия, известные из западной истории, но не имеющие к ней никакого отношения. В северных чащах необъятного штата Нью-Йорк я, например, посетил крохотные поселки Овидий и Вергилий. Расположенные, как в библиотеке, по соседству, они тоже застыли в золотом веке пионеров, на который намекали фургоны сектантов-амишей и сидящие в них хозяйки в чепцах и самодельных «платьях прерий».

В допотопных декорациях прошлое Америки окуналось в такую архаику, что индейцы невольно соответствовали героическому идеалу. Романтики изображали краснокожих могучими ахейцами — в бронзовых статуэтках и романах Фенимора Купера.

Богатыри, мощные как Ахилл, и безжалостные, как он же, индейцы захватили фантазию европейцев, пытавшихся признать в дикарях свою доисторическую юность.

Этот нарядный образ умирал и возрождался, следуя извивам моды — от классических вестернов с библейским подтекстом (война избранного народа за землю обетованную) до зеленых вестернов с экологическим подтекстом, где индейцы выступают не врагами, а учителями белых. Но чтобы сегодня найти настоящих индейцев, надо запастись азартом и отправиться в резервацию. Узнать о том, что вы покинули США и оказались в гостях у исконного населения, можно по атрибутам племенного быта. Скажем, в стране пекодов, оставивших за собой живописный край в Коннектикуте, полицейские носят мундиры, которые украшает тотем — лисий хвост. В туристских лавках торгуют игрушечными там-тамами, настоящими трубками мира и самыми дешевыми во всей стране сигаретами «Американский дух», освобожденными от штатных налогов. В центре резервации — казино. Пользуясь суверенитетом, индейцы открывают на своей земле игорные дома, запрещенные почти во всей остальной Америке. Найдя золотую жилу в наших карманах, жители резервации часто богатеют, причем все сразу — доход делится на членов племени.

Больше Фортуны из казино многих привлекают другие боги, которых навещают на фестивалях пау-вау. В отличие от самодеятельности и ансамбля «Березки», эти праздники несут в себе мощный религиозный импульс, который собирает толпы паломников, включая меня.

В век растущего безверия архаические индейские практики предлагают экзотическую альтернативу: здесь молятся ногами.

Пляска с ее завораживающим, искусно вводящим в транс ритмом, — своего рода кафедральный собор индейской религии. Такой хоровод — сакральный реликт доисторической реальности.

Вступив в круг, каждый забывает себя, чтобы раствориться в сложном магическом обряде. Он родился задолго до того, как мы открыли Америку, но сумел сохраниться в XXI веке, найдя себе очередных поклонников.

Так к нам возвращается миф о благородном дикаре. Теперь он учит напуганный прогрессом мир не подчинять себе природу, а жить с такой, какая есть.

Петр Саруханов / «Новая газета»

Кавказец

На русской почве благородный дикарь неузнаваем, но только потому, что его первое воплощение можно найти уже у Карамзина. «Бедная Лиза» — оригинальный случай колониальной прозы. Героев этой любовной истории разделяет не только социальная, но и нравственная преграда: эгоистичный, бессердечный и богатый Эраст и простая, неиспорченная (до поры) бедная Лиза. Хотя их несчастная любовь произошла в Москве, а не в Америке, она была обречена на столь же неизбежную трагедию, как и встреча бледнолицых с краснокожими.

Сюжет и конфликт «Бедной Лизы» почти буквально повторяет «Бэла» из «Героя нашего времени» — с тем грандиозным различием, что действие протекает в действительно колониальном антураже, непревзойденным мастером которого Лермонтов так и остался в русской литературе.

Кавказ Лермонтова так искусно разделен на покорителей и покоренных, что мы в равной мере сочувствуем и тем и другим.

Еще и потому, что между ними больше сходства, чем различий. Пожалуй, самый яркий образ колонизатора — Максим Максимыч, который проходит мельком на страницах романа, посвященного лишнему человеку Печорину. Об этом жалел Николай I: «Характер капитана прекрасно намечен. … Я надеялся и радовался, что, вероятно, он будет героем нашего времени …но в этом романе капитан появляется как надежда, которая не осуществляется».

Максим Максимыч несет пресловутое «бремя белого человека» с той незаметной решимостью и стоицизмом, которые полагаются каждому невзрачному и неказистому герою приключенческого романа — вроде моего любимого не вышедшего ростом Аллана Квотермейна из «Копей царя Соломона».

Умелый и ловкий штабс-капитан плавно вписывается в Кавказ. Он понимает местных, отличает их друг от друга и не стесняется в своих оценках: «Преглупый народ! — отвечал он. — Поверите ли? Ничего не умеют, не способны ни к какому образованию! Уж по крайне мере наши кабардинцы или чеченцы хотя разбойники, голыши, зато отчаянные башки».

Невольное уважение к противнику смешивается с привычным чувством превосходства в стандартной для колониальной стилистики пропорции: 50/50. И это позволяет такому герою честно исполнять свою роль.

Какую именно — показывает набросок «Кавказец». В отличие от мимолетного явления Максима Максимыча, выполнявшего служебную роль — оттенять бессердечного Печорина, лермонтовский кавказец — идеальный тип колонизатора. Решусь сказать, что он дождался достойного перевоплощения в таможеннике Верещагине из лучшего «истерна» русского кино «Белое солнце пустыни».

Кавказец Лермонтова — «существо полурусское, полуазиатское». Он настолько врос в туземную жизнь, что стал ее непременной частью. Он «холодно-храбр», «бурка — его тога». Он «маракует по-татарски», шашка у него — «гурда», кинжал — «базлай», лошадь — «чистый шаллах».

Перейдя на чужой язык, Лермонтов отодвигает своего героя все дальше в Азию, откуда кавказец сможет вернуться только «на пенсион» и в смешном виде, ибо «даже в Воронежской губернии он не снимает кинжала или шашки, как они его ни беспокоят».

Уместный в колониях, на родине он, допуская анахронизм, кажется русским Тартареном. Евразийцы, вопреки мнению некоторых зловещих философов, не приживаются в средней полосе и водятся только на окраине империи.

Петр Саруханов / «Новая газета»

Варвары

Лермонтов составил конспект колониальной темы; обосновал ее Гончаров. «Фрегат «Паллада», этот великий (и мой любимый) тревелог, напоен пафосом прогресса и подчинен одному подспудному сюжету: непобедимое и заслуженное торжество цивилизации над варварством.

Кругосветное путешествие вело автора вспять по истории. Покинув вершину своего века — Англию, «Паллада» пробивалась сквозь встречные ветры на восток, где Гончаров обнаружил антиподов того, что он считал цивилизацией, — японцев. Лучшее, что он мог о них сказать, связано с несдерживаемым политкорректностью упоением от западного, а значит, и русского превосходства. Попав на фрегат, японцы осматривали все «полуразиня рот… и в этом любопытстве было много наивного, детского, хотя японцы и удерживались слишком обнаруживаться». Но в целом японцы ничем не интересуются вовсе: «Они едят, спят и больше ничего не делают… привыкли к этой жизни и любят ее». Это — портрет Обломова работы Штольца. Гончаров как будто не догадывался, что ему предстоит написать роман о русской, а не японской лени, возможно, послужившей ему стимулом для создания своего главного шедевра.

Надо сказать, что японцы отвечали Гончарову тем же. Живо интересуясь впечатлением, которое они производят на русских (от «Записок» капитана Головина до «Штабс-капитана Рыбникова»), филолог из Саппоро раскопал дневники переводчиков с голландского, которые обслуживали переговоры с российской делегацией. Из них выяснилось,

что русские, сидевшие в черных фраках на специально привезенных с «Паллады» стульях, напоминали японцам тараканов. Хуже других был, согласно отчету, «секретарь, очень хитрый жирный варвар». В нем узнавался, конечно же, сам Гончаров.

В Японии его, впрочем, интересовала не столько быстро наскучившая туземная экзотика, сколько геополитика. Заморозившая свою историю страна казалась Гончарову тезисом, оправдывающим западников, которым он хотел быть, но на самом деле не был. Отсюда его поучение, звучащее сегодня куда актуальнее, чем хотелось бы. Японцы «не понимают, что Россия не была бы Россией, Англия — Англией в торговле, войне и во всем, если бы каждую заперли на замок».

Я представляю, что оживленного каким-нибудь чудом Гончарова больше всего удивили бы не телевизор и автомобиль, а то, что они Made in Japan.

Петр Саруханов / «Новая газета»

Колонизаторы

Возвращаясь с Камчатки в Петербург, Гончаров открыл отечественный аналог Дальнего Запада. Дорога наградила его впечатлениями и испытаниями, более редкими и трудными, чем все кругосветное путешествие. На немереных просторах Сибири Гончарову встретились северные племена, азиатские родичи индейцев, на которых он смотрел сквозь колониальную призму — как на «диких младенцев человечества». (Подобный патронизм идет от Робинзона Крузо. Словно Бог-отец, он дал Пятнице имя, английскую, а не дикарскую речь, запретил есть человеческое мясо и позволил к себе «относиться как к родному отцу», пока не продал в хорошие руки.)

Образ дикаря у Гончарова двоится: «получеловек, полузверь».

Определение, которое, не зная того, почти дословно повторил главный авторитет колониальной словесности — Киплинг. В его одиозном стихотворении «Бремя белого человека» дикари «наполовину бесы, наполовину дети». К тому же отнюдь небезразличный к гастрономии Гончаров с ужасом отмечает, что якуты знают «два блюда: варенную в воде муку с маслом и муку, варенную в воде, без масла».

Но когда путешественник добирается до истинных героев Севера, становится еще заметней параллель с Киплингом. Как в «Департаментских песнях», это скромные, обделенные славой первооткрывателей чиновники и военные. Потомки Максима Максимыча, они «ездят через непроходимые пустыни, к берегам Ледовитого моря, спят при 40 градусах мороза на снегу — и все это по казенной надобности».

Предшественники «прогрессоров» Стругацких, герои Гончарова трудятся над тем, чтобы вывести аборигенов «из дикости и заставить жить по-человечески, и все это даром, бескорыстно: с них взять нечего».

И если в процессе метаморфозы «благородные дикари» перестанут ими быть, то, саркастически замечает вдохновленный цивилизаторской миссией автор, тем лучше: «Дикие добродетели, простота нравов — какие сокровища: есть о чем вздыхать».

Конечно, есть — что бы ни думал Гончаров. И об этом в русской литературе свидетельствует благородный дикарь par exellence.

Дерсу

Однажды в Катскильских горах я познакомился с профессиональным следопытом. Зимой он учит новичков вроде меня отличать по следам на снегу собаку от койота, коня от оленя и белку от зайца. Летом водит по многу дней экскурсии вслед за выбранным зверем, даже не видя его. Из всех тайн мироздания моего следопыта волнует одна: говорит ли размер помета о габаритах оставившего его животного. Естественно, я увидел в нем американскую версию моего любимого персонажа путевой словесности — Дерсу Узала.

Последний благородный дикарь, погибший еще до революции, а не убитый ею, Дерсу соединил и воскресил черты, свойственные этому образу с самого начала. Он не только сын природы, но и часть ее. Дерсу вливается в нее без остатка, как Маугли, только лучше — его не тяготит человечье обличие, ибо он в него не верит.

Философ тайги, ее Пифагор, Платон и Спиноза, Дерсу исповедует метемпсихоз, смотрит вглубь вещей, проникает сквозь внешнее и не считает его чем-то существенным. Мир для него скроен из одной материи, как пиджак и брюки костюма. «Его все равно люди, — говорит он о кабанах, — только рубашка другой». Сама речь Дерсу, пренебрегающая родом, напоминает и гендерные местоимения ЛГБТ, и рассказ Чжуан-цзы о знатоке лошадей, который не отличал жеребца от кобылы, будучи выше очевидных различий.

Понятно, что Дерсу проникает в суть вещей, читая их следы. Как Шерлоку Холмсу, ему достаточно знать о происходившем ровно столько, сколько оно наследило.

Дерсу вскрывает окружающее, как «ясновидящий, для которого нет тайн». Или зверь, с которым у него, встроенного в круговорот природной жизни, все общее: чутье, дом, добыча.

Арсеньев завершил долгую традицию, обнаружив у Дерсу безусловный и беспричинный гуманизм. В знаменитой сцене, где гольд оставляет в хижине-балагане припасы для будущих путников: «Какой-какой другой люди ходи, балаган найди, сухие дрова найди, кушай найди — пропади нету!» Так Дерсу формулирует свою версию «возлюби дальнего» для непонятливого автора, чем и покоряет его окончательно.

И я его понимаю, потому что в канадской глуши тот же приятель-индеец показал мне обвитую красной бечевой ветку над ручьем.

— Здесь, — объяснил он, — я мою золото.

— А если, — поразился я незатейливостью тайника, — другие узнают? 

— Так для них и веревка, — больше меня удивился индеец.

Куросава

Десятилетиями мечтая экранизировать «Дерсу Узала», он страшно удивил этим «Мосфильм», где не могли поверить, что японский режиссер даже слышал об Арсеньеве. Так или иначе, фильм после трех мучительных лет был снят, потерпел провал в прокате, привел Куросаву к попытке самоубийства, получил «Оскара» (1976) и окончательно преобразовал благородного дикаря в лучшего наставника экологии.

— Если ты всегда попадаешь в цель, — говорит Дерсу солдату, хвастающемуся (впрочем, напрасно) меткостью, то ты плохой охотник, не оставляющий дичи другим.

В целом картина верно следует за оригиналом, доверяя дикторскому голосу как раз те выразительные реплики, которые и я подчеркнул в моем издании Арсеньева. Дерсу у Куросавы — носитель восточной мудрости, который провидит истинное положение вещей, одушевляя стихии воды, огня и ветра с тем уважением, какого они, без сомнений, заслуживают. 

Новый поворот в картине — солдаты, которых Гончаров бы назвал колонизаторами, а Куросава — дураками. Арсеньев редко упоминает своих спутников, они у него несут лишь вспомогательную службу и оттеняют Дерсу, с которым автор не расстается. Куросава же использовал их, чтобы перевернуть стереотип.

У него Дерсу — не простодушное дитя природы, которое следует приобщить к цивилизации и научить городской жизни. Напротив, в компании русских солдат гольд — единственный взрослый среди глуповатых подростков с ружьями.

Они хохочут без причины, играют в жмурки, палят куда попало и орут песни, то разрушая таежную тишину, то соревнуясь с хором птиц, которые вступают всякий раз, когда на экране появляется Дерсу.

Урок фильма Куросава вынес не в эпилог, а в пролог. Арсеньев разыскивает могилу Дерсу и не может узнать хорошо знакомого ему места.

— Здесь были огромные кедры, — говорит он прохожему.

— Мы, — отвечает тот, — построили из них деревню.

Под ней, догадывается зритель, и похоронили последнего благородного дикаря.

Несмотря на то что во всей съемочной группе было всего шесть японцев, «Дерсу Узала» — очень японский фильм. Я сужу по своей переводчице из Киото, которая выбрала профессию исключительно для того, чтобы переводить не письменную, а устную речь.

— Синхронный перевод, — объяснила она мне, — ничего материального не оставляет и не загрязняет планету.