Александр Генис выпустил книгу, написанную в традиционном, но радикально обновленном жанре календаря. Чтобы представить ее нашим читателям, предлагаем введение к ней и три «листка» из календаря Гениса.
Александр Генис выпустил книгу, написанную в традиционном, но радикально обновленном жанре календаря. Чтобы представить ее нашим читателям, предлагаем введение к ней и три «листка» из календаря Гениса.
Моя любовь к этому жанру началась с «Ежедневного календаря Мартьянова». Я хорошо знал его составителя. В профиль он напоминал букву «Г», но как бывший офицер все еще придерживал рукой сгинувшую после революции саблю. Когда-то Мартьянов стрелял в Ленина, и друзья-эсеры так и не простили ему промаха. Они приходили об этом поговорить, и я спускался в книжную лавку Мартьянова из типографии, где тогда работал, и смотрел на них с восторгом и ужасом — как на привидения.
На обычную жизнь Мартьянов зарабатывал отрывным календарем. По нему отмечали церковные праздники православные всех стран, кроме родной, где все еще хотели расстрелять его издателя. В своем календаре дряхлый Мартьянов менял только даты, а занимательные факты на обратной стороне сохранялись с 1920-х. Я до сих пор натыкаюсь на заложенные между страницами брошенных книг листочки. «Радиола, — делится один, — позволяет слушать музыку без оркестра». Но несмотря на архаизм, календарь внушал мне уважение своим безусловным доверием к случаю. Мерная череда именин и праздников освящала ход времени, превращая его в литургию.
Завидуя и подражая Мартьянову, я начал собирать собственный календарь, который теперь самонадеянно окрестил «Святцами культуры». Многими десятилетиями я отмечал коротким или длинным эссе дни рождения дорогих мне героев искусства. Считая каждого персональным праздником, я вставлял их в список общепринятых и причудливых торжеств, которыми с нами делится традиция и ЮНЕСКО.
Соблазн такого рода сочинения в том, что автор пользуется не им сочиненной формой, которая играет роль своеобразной просодии. Если поэту облегчает жизнь размер и строфа, то календарь позволяет его автору отпустить вожжи и следовать за сменой красных дат и важных лиц.
Так, я решил переворошить огромную груду накопившихся календарных текстов, чтобы собрать дорогую мне компанию и отдать долги всему, что меня так радовало за долгую жизнь. Следуя календарной поэтике, я сделал ставку на лаконизм, но старался отжать, не засушив. Чтобы не соревноваться с Википедией, я тщательно избегал тривиального и пытался выудить у себя беглую, но оригинальную мысль, неожиданную метафору, не замусоленную шутку, вскрывающее суть определение.
Постепенно из календарной мозаики сложилось панно, на котором без воли автора отразились его черты. Видимо, иначе я не умею.
Я пишу эти строчки в такие черные дни, когда эта книга, как и любые другие, кажется беспомощной. Культура, который поклоняется мой календарь, не спасает мир. Но она бережет тех, кто не может без нее жить. Сохраняя этот слой, она образует всемирное, разноязыкое и анахроническое братство духа, вступить в которое может всякий, кто хочет, «чтоб не пропасть поодиночке».
В каждом месте, даже самом глухом, и в каждое время, включая самое мрачное, живут три сестры. В горькие минуты им кажется, что других таких больше нет. Но они есть, и этим «трем сестрам» я посвящаю свою книгу.
Попав в 18 лет в Оксфорд, Найпол жил там одной мечтой: стать писателем. День за днем и год за годом он сидел перед чистым листом, понятия не имея, чем его заполнить. Но однажды ему попалось на глаза изречение Ивлина Во: «Литература — это тотально преображенный опыт». Так предметом его первых книг стало то, от чего он бежал в Англию, — пыльные улицы убогой тринидадской столицы Порт-оф-Спейн. Вышедший в 1959 году сборник рассказов «Мигель-стрит» составил 27-летнему автору имя. За следующие четыре десятилетия Найпол написал множество других, куда более знаменитых книг, но «Мигель-стрит» была их истоком, зерном, капсулой, в которой сформировалось художественное мировоззрение писателя.
Центральная особенность этого цикла — гиперлокальность. Все происходит в тесных границах хорошо знакомого автору мирка, который он густо населил колоритными персонажами. Глядя на них глазами умного ребенка, он выделяет себя ровно настолько, чтобы сквозь детское простодушие просвечивало взрослое любопытство. Авторский персонаж Найпола уже понимает, чем примечательны его герои, но еще не может этого объяснить. В этой, идущей еще от Марк Твена традиции работали и Фолкнер, и Колдуэлл, и наш Искандер. Столь же близка нам и компания, населяющая Мигель-стрит. Таких много и в отечественной словесности. От чудиков Шукшина до алкашей Довлатова, они косяками бродят по русским книгам. И мы, вопреки всем их порокам, ими любуемся. Почему?
Наверное, потому, что
только нелепость человеческого характера защищает от безжизненной целеустремленности. Только переливающийся через край избыток личности делает ее полноценной.
Лишнее защищает обитателей Мигель-стрит от сухой рациональности, исчерпывающей человека его статусом.
Именно это открытие молодого Найпола позволило ему уже в зрелости смотреть на мир без преломляющих реальность доктринерских призм. Смешав собственную биографию и уникальный коктейль культур, Найпол навсегда отказался быть представителем чего бы то ни было: национальности, расы, веры. С хладнокровным бесстрашием он разоблачал удушающие претензии всякого коллективного сообщества, отстаивая право человека быть лишь самим собой.
Что-то во мне резонирует каждый раз, когда я приезжаю в края, где вырос. Возможно — характер дождя, вероятно — рисунок лужи, наверняка — облака, заменяющие горы этой плоской земле.
Приезжая сюда, я чувствую себя, как будто уже умер. Мне встречаются все, кого я знал, любил и забыл. Родной город щедро вписал мою историю в свою. В пионеры, скажем, меня принимали в могучей Пороховой башне. Я, конечно, и не догадывался, что задолго до этого будущий идеолог нацистов Альфред Розенберг разбогател, продав голубиный помет, накопившийся в том же, тогда еще вакантном, бастионе.
Не зная, что делать с лишней историей, прежняя власть уподобляла ее вторсырью, употребляя вопреки назначению.
В мое время Рижский замок опять стал дворцом, но не президента, а тех же пионеров, из которых меня так рано выгнали.
И все же, когда мы жили вместе, Рига служила нам, как другим Одесса, окном в Европу. Но эта была не та Европа: Ганза, красный кирпич, белесая Балтика. Вместо средиземноморской культуры с ее умным, вороватым взглядом эта была цивилизацией пива с оловянными глазами купцов вроде тех, что писали Гольбейн и Дюрер.
Живя здесь, я познал не свою историю. Не выучил, а принял в себя, чтобы она накопилась в складках души, как плавание — в мышцах тела. История пользовалась самым массовым из всех искусств — архитектурой. Поэтому я всегда считал естественным кривоколенное устройство переулков, тормозящих продвижение врага и глаза. Уклончивое зодчество бюргеров ставит всякой прямой палки в колеса. Из-за этого тут лучше передвигаться либо верхом, либо спешившись.
В Риге нет неистертого мною булыжника, но я так и не исчерпал ее улиц. Все они ведут к кафедральному собору со знаменитым органом.
Играющего на нем не видно за трубами, но даже когда он выходит кланяться, овации (показывает жестом музыкант) принадлежат инструменту.
Старая Рига занимает квадратный километр. Столько же, сколько старый Иерусалим. И это много, ибо история навязывает свою меру сгущенному ею пространству. Оно многослойно, как монастырский палимпсест, извилисто, как шекспировская метафора, богато, как полифония Баха, и тесно, как ушная раковина.
Он всегда был модным. Аксенову удалось то, о чем мечтают все писатели: перешагнуть границу поколений. Он покорил всех — и романтических читателей журнала «Юность», и бородатых диссидентов, и сегодняшнюю Россию, где «Московская сага» (сам видел) делила книжный развал с Пелевиным и Сорокиным. При этом нельзя сказать, что Аксенов, «задрав штаны, бежал за комсомолом», как бы тот ни назывался. Просто он всегда был молодым. Основатель русской версии «джинсовой прозы», Аксенов сохранил ее способность «освежить мир». Не перестроить, заметим, а остранить, сделать новым, а значит — юным. Борясь со «звериной серьезностью» (его любимое выражение), Аксенов поставил на «карнавал и джаз». Неудивительно, что он прижился в Америке. Как его американские учителя и соратники — от Сэлинджера до Пинчона, —
Аксенов исповедовал вечный нонконформизм, взламывающий окостеневшие формы романа, мира, жизни.
Об этом, в сущности, все его книги, но прежде всего — «Затоваренная бочкотара».
Писатель любит, когда хвалят его последнюю книгу, но я, читая Аксенова с 4-го класса и зная его четверть века, позволю себе выбрать именно эту повесть, ибо в ней произошло невозможное. Очистив иронией штамп и превратив его в символ, Аксенов сотворил из фельетона сказку, создав положительных героев из никаких.
Когда, наконец,
в России поставят памятник «шестидесятникам», хорошо, если б им оказалась затюренная, затоваренная, зацветшая желтым цветком бочкотара, абсурдный, смешной и трогательный идеал общего дела для Хорошего Человека.
{{subtitle}}
{{/subtitle}}