Колонка · Общество

Безвоздушная тревога

Как преодолеть унизительную немоту, когда глагол уже не жжет сердца

Лев Рубинштейн , поэт, общественный деятель, журналист

Петр Саруханов / «Новая»

Великое множество людей — и здесь, в России, и в Украине, да и где угодно — в эти дни практически не в состоянии думать и говорить ни о чем другом, кроме как об одном — об этом самом…

Перед лицом апокалиптического ужаса все жадно, как лишенные кислорода подводники, ловят из несвежего воздуха, из трескучего эфира, из пыльной мировой паутины реальные или мнимые сигналы, симптомы, приметы, исторические аллюзии.

Состояние тревоги нарастает прямо пропорционально стремительному процессу выкачивания воздуха из коммуникативного пространства.

«Безвоздушной тревогой» я назвал бы это наше общее состояние.

Из этого тошнотворного треска и скрежета ржавого железа мы тщимся выловить хоть что-то, что позволило бы увидеть хотя бы неясные контуры логики, ритма, надежды.

Надежды, без которой совсем невозможно дышать, чувствовать, думать и говорить.

Ага, говорить. Недоуменная, унизительная немота наваливается на многих из тех, чей образ жизни напрямую связан с насущной необходимостью формулировать, называть, давать определения, объяснять что-то хотя бы самим себе. Речь идет о тех, кого сопокупно принято называть культурным сообществом и к чьим звонким голосам якобы прислушивается общество.

В эти дни звонят и пишут. Пишут и звонят. Здравствуйте, говорят, вас беспокоят… Кто, говорю, меня беспокоит в столь важный для меня час? Беспокоит вас, говорит старательный девичий голос вчерашней отличницы, газета-журнал-радио такое-то. Есть, говорит, у вас пару минуток времени?

Не дожидаясь ответа, продолжает. Не могли ли бы вы, спрашивает, дать короткий комментарий? Если короткий, то, видимо, могу. Про что, я даже не спрашиваю. Понятно же, про «что думают деятели культуры о…».

Пытаюсь что-то сказать. Что-то и говорю. Но при этом отчетливо понимаю, что и я, и милая барышня из редакции, и все прочие, для кого единственным и при этом эфемерным инструментом служит слово, морочим друг другу головы, наполненные печальным знанием, что слово — это слово и больше ничего. Что глаголом давно уже никто ничего и никого не жжет, что глагол давно уже растряс по ухабам свою метафизическую способность зажигать хоть что-нибудь, а уж сердца людей и подавно, что глагол — это всего лишь часть речи, пустой и бесплодной речи, хотя иногда и взволнованной, иногда и язвительной, и изящной, и провокативной, и цитатоемкой.

Но сейчас, кажется, нет ни культурного сообщества, ни, вообщем-то, общества. Ни обществ, ни сообществ нет. А есть лишь отдельные люди. И они несомненно есть.

Вот что написал Чехов в одном из своих писем:

«Я верю в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по России там и сям — интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало».

Да, именно так можно сказать и сегодня, хотя вон уже сколько времени прошло с тех пор. Да, они по-прежнему есть и их по-прежнему мало.

Но каждый из нас все равно в меру сил и талантов пытается преодолеть немоту и наладить хотя бы призрачные взаимоотношения с ускользающей надеждой.

Эфемерные приметы надежды вылавливаются даже не только и не столько из трудно перевариваемого потока новостей, сколько из слов, из речей, из проговорок и недоговорок. Так мы привыкли.

Так мы привыкли, потому что уникальность нашей истории еще и в том, что главные события всегда разворачиваются в пространстве языка — едва ли не единственной реальности в не очень-то реальной жизни.

И всегда все повторяется. Впрочем, нет, не повторяется, рифмуется. Рифма ведь — это не повтор, рифма — это созвучие. Поэтому никогда ничего не повторяется буквально.

Вот, например, совсем еще недавно мы все опасались лишний раз произносить вслух слово «война».

То есть оно произносилось все-таки. Но «война» была одна. Та самая, которую «можем повторить». А других войн и не было. С тех пор и до последних дней.

Была, впрочем, и еще одна необъявленная война, и она длилась всегда.

Население страны всегда делилось на две неравные части. Одна — всегда меньшая — упорно называла подлость подлостью, трусость трусостью, а глупость глупостью. Другая, большая, подверженная воздействию официальной риторики, подлость называла патриотизмом, трусость — необходимостью считаться с обстоятельствами, а глупость — чувством глубокого удовлетворения.

И эта война, война лингвистическая, война за значения слов и понятий, была и остается главной и нескончаемой гражданской войной.

А теперь это слово стали употреблять в его буквальном значении. И не о той, давней, войне идет речь. (…)

Люди, включая людей, принимающих решения, уже не опасаются, не стесняются произносить это слово. Слово «война» становится не то чтобы будничным, но … — не знаю как точнее сказать, — нравственно легитимным, что ли. И это, возможно, самый тревожный симптом из всех прочих.