Говорили, что в обличье
У поэта нечто птичье…
Арсений Тарковский
Говорили, что в обличье
У поэта нечто птичье…
Арсений Тарковский
Написание гениальных стихов, а это ровно то, в чем проявился Осип Мандельштам, подразумевает такую внутреннюю свободу, что слово «полет» — творческий полет гения — уже не кажется гиперболой. Именно поэтому птичья и небесная образность — одни из важнейших у Мандельштама и для Мандельштама, птичий (или шире — крылатый, окрыленный) мир — это его мир. Орнитология тут перемешана с античной мифологией, с воздухоплаванием и даже, если хотите, с лирическим освоением космоса.
О, как же я хочу,
Не чуемый никем,
Лететь вослед лучу,
Где нет меня совсем.
Свой — поэтический — способ полета Мандельштам, кажется, ставил ничуть не ниже авиаторского. Однажды, когда в каком-то доме отдыха какие-то летчики попросили его почитать стихи, чего он не захотел делать, он не пошел по пути вежливых отговорок, а буквально срезал великолепным, но неслыханным по неадекватности ответом: «Но я же не прошу вас тут полетать!..»
В Пушкине он ценил борьбу за социальное достоинство поэта. Расхожее представленье о поэте как о птичке божьей, не ведающей ни заботы, ни труда, и Пушкину, и Мандельштаму было глубоко чуждо, даже отвратительно. В статье «О собеседнике» Мандельштам напоминает: прежде чем запеть и воспарить, пушкинская «птичка божия» еще и «гласу Бога внемлет»! В этом, может статься, и состоит ее крылатая работа — искусство летать и петь на тяге врожденного ритма.
Ласточки, жаворонки, воробьи и прочие пернатые бороздят у Мандельштама те же пространства, что и Феникс или Икар с Дедалом, но никогда — все эти символистские алконосты, сирины, грифоны и драконы: к ним он испытывал неодолимое отторжение.
Собственно, птичий мир — эдакий Птицеслов Мандельштама — был разнообразен, конкретен и неплохо структурирован —
соотнесен и с Ламарком, и с Дарвином, и с Линнеем, а еще и с мальчишкой с Птичьего рынка.
Ближе всего были крылатые дворняжки — простые городские создания: воробьи, голуби, вороны.
Я к воробьям пойду и к репортерам…
Но восхищался он и небесными виртуозами, прежде всего — своими любимицами ласточками, способными на высший класс — на неописуемость полета. Это же самое — неописуемость — Мандельштам страшно ценил и держал за необходимое качество в поэзии.
Еще выше ласточек (в небе, но не в сознании Мандельштама) — жаворонки: не те, что хуже синицы в руке, а те, что «…пред самой кончиною мира Будут жаворонки звенеть»!
Присматривался Мандельштам и к хищным птицам: сокол, коршун, орел. Им, хищникам, с их аккомодацией хрусталика и сетчатки на происходящее далеко внизу, на огромном расстоянии, он обязан своим прозаическим приемом-открытием — «сквозь птичий глаз».
Но два сегмента Птицеслова были явно чужды Мандельштаму. Первый — гламурный мир попугаев, канареек и павлинов, отчасти скворцов — с их гарантированной сытостью и ореховыми пирогами (а ведь как он любил их — эти пироги и пирожные!). Второй — мир клетки, мир заточенья, мир тюрьмы. И даже — мир кольцеванья.
Впервые с тюрьмой Мандельштам столкнулся в 1920 году во врангелевской Феодосии. К феодосийской прозе, названной «Старухина птица», стихи 1930 года добавили недостающее звено — тюрьму («птицу, старуху, тюрьму»). Мандельштам был такой птицей, что органически не переносила клетку, отсюда все его наивные дерзости: «Откройте, я не создан для тюрьмы!..» Видали, он не создан для тюрьмы — ха-ха!
И отсюда же пристальный интерес поэта к щеглу в клетке у Вадика, сына воронежской хозяйки-портнихи. Он и сам ведь такой же щегол — в ссылке, в клетке-Воронеже! И до чего же внимательно и восхищенно, закинув голову к клетке под потолком, всматривался поэт во все ужимки щегловитого собрата!
Мой щегол, я голову закину, —
Поглядим на мир вдвоем.
Зимний день, колючий, как мякина,
Так ли жестк в зрачке твоем?
Хвостик лодкой, — перья черно-желты,
Ниже клюва в краску влит,
Сознаешь ли, до чего щегол ты,
До чего ты щегловит?
Что за воздух у него в надлобье —
Черн и красен, желт и бел!
В обе стороны он в оба смотрит — в обе! —
Не посмотрит — улетел!
Самого Осипа Эмильевича Надежда Яковлевна десятки раз шутливо называла птицей: вон, мол, какую птицу Оська-конвоир передал коменданту Чердыни и т.п. Во «Второй книге» она отбросила иронию и сравнила мужа с не представленным на Птичьем рынке созданием — птицей фениксом: «Она сгорает в огне, а наутро оказывается, что она снова жива и поет. Во всех смыслах он был фениксом: пройдя через кризис, он воскресал и снова говорил, причем голос его приобретал новую силу».
Неслучайно соловей — этот бесспорный певчий король — возведен у Мандельштама в сан Бога:
Бог Нахтигаль, меня еще вербуют
Для новых чум, для семилетних боен.
Звук сузился, слова шипят, бунтуют,
Но ты живешь, и я с тобой спокоен.
Божье имя — тоже ведь птица!
Мы еще воскреснем, Бог Нахтигаль, мы еще полетаем, еще напишем стихи!..
P.S. Мандельштамы и жили по-птичьи, почти безбытно. И символично, что из всего того, что когда-то окружало поэта, до наших дней дотянуло единственное — бронзовая персидская птица, когда-то купленная на армянском базарчике. Осип и Надежда брали ее повсюду с собой — и в Чердынь, и в Воронеж, и, вероятно, в Калинин и в Саматиху. В Воронеже ее запомнила Наташа Штемпель: птица стояла на краю шкафа. Стояла она и в квартирке Надежды Яковлевны на Большой Черемушкинской…
{{subtitle}}
{{/subtitle}}