1.
Самые важные гносеологические загадки мне задавали велосипед, плавание и советская власть. Вы можете забыть первую любовь или первую учительницу или первую заповедь, но никаким силам не удастся отучить вас держаться в воде или на велосипеде. Я не знаю, где коренится это знание — в мозгу, мозжечке или мышцах, но уверен в его неизбежности. Раз овладев этим опытом, мы не можем с ним расстаться — ни мытьем, ни катаньем.
Разлука с властью дается не проще.
Власть так рано и основательно приучила нас жить с оглядкой на себя, что страх стал служить инстинкту самосохранения, регулируя выхлоп правды и оберегая от нее.
Советская цензура в этой игре выполняла своеобразную роль, которая отнюдь не ограничивалась запретом. Как объяснил Фуко, то, что мы и сами знали, она творила и вычитанием, и сложением. К первому относилось запрещенное, например, Александр Солженицын, ко второму — разрешенное, скажем, Егор Исаев. Соединившись, они создавали диковинную версию немыслимой реальности, в которой мы тем не менее жили.
Если внутри опасной зоны все обрастало головоломными эвфемизмами, осложнялось фигурами умолчания и переводилось на эзопов язык, то обратная, так сказать, позитивная функция цензуры насыщала наш мир симулякрами: чучелами романов, картин, спектаклей и фильмов в натуральную величину, которые, однако, никого не могли обмануть. Работая в обе стороны, цензура создавала причудливый мир, в котором культура спасалась, как умела. Мы привыкли жить в суррогатной, наподобие желудевого кофе, вселенной, где глобусом являлся СССР, телевизором — Штирлиц, газеты покупали ради кроссворда, и гардероб исчерпывался штанами. Это не значит, что власть истребляла всю жизнь, она делала ее однобокой, увечной.
Уже в Америке рядом с моим балконом росло дерево, на которое годами мечтал взобраться наш Геродот. Боясь за него, я просил садовника срезать ветки, до которых кот мог добраться. В итоге дерево все равно выросло, но кривым. Нечто похожее творилось в отечественном искусстве.
— В эпоху великого террора, — писала Мариэтта Чудакова, — настоящие писатели выбирали безопасные темы, и советская литература стала детской, охотничьей, дачной и природоведческой.
Пожалуй, самое любопытное в цензуре было то, что она никого не обманывала. Все знали, что стихи пишет не Сергей Михалков, а Иосиф Бродский, хотя первый был автором гимна, а второй — тунеядцем. Другими словами, цензура функционировала в качестве мертвого ритуала, смысл которого заключался в нем самом. Запреты, однако, выгораживали ареал риска, проникая в который каждый автор получал бонус славы, равный преодоленному им пространству в опасной зоне.
Так функционировала цензурная система до последних дней своего существования. Когда в разгар перестройки мы с Вайлем напечатали первый после эмиграции опус в еще советском журнале, публикации сопутствовала внутренняя рецензия, где нас хвалили за то, что мы не вышли за границы достигнутой к тому времени гласности. Из этого следовало, что свобода с нарастающим ускорением наползала на тело умирающей власти, разрешая сегодня то, что было запрещено вчера и окажется банальным завтра.
Если вся эта система кажется безумной, то только потому, что она такой и являлась. А вспомнил я о ней из-за того, что она возвращается, как в кино с обратной съемкой, где хоккеисты играют в советской форме.
2.
С быстро нарастающим ускорением власть въезжает в новую реальность. По пути она постоянно расширяет сакральную зону, объявляя кощунственным все, что с ней спорит. Так, фильм «Смерть Сталина» запретили не потому, что тот изображен злодеем, а потому, что в кино над ним смеются. В лояльной исторической перспективе даже зло должно быть героическим, как Макбет у Шекспира или Плюшкин у Гоголя, где он — прореха сразу на всем человечестве.
Новая цензура отличается от старой тем, что она не интересуется будущим. Раньше оно называлось коммунизмом, принадлежало партии и не подлежало скептическому обсуждению. Сейчас под запрет попало все, что сомневается в прошлом,
версия которого вновь обрастает ложью и застывает в нерушимом, каноническом обличии. Если прежде первоначалом священной истории была Октябрьская революция, то теперь война, которую надлежит называть только «отечественной», отрезая от истории подробности тех первых двух лет, вспоминая о которых можно угодить под статью.
В риторике власти «война» занимает то же место, что в моем детстве «мир». Это слово писали на плакатах, стенах, афишах и цветами на клумбах, включая ту, что была разбита на крыше бомбоубежища, мимо которого я каждый день ходил в школу. Лозунг «Миру — мир!» служил девизом социализма, который он навязывал своим клиентам и которым соблазнял остальных. Конечно, этот мир не мешал Хрущеву давить Венгрию, а Брежневу — Чехословакию. Но это, как сейчас с Украиной, называлось братской помощью и не мешало школьникам, вроде меня, учить на уроках гражданской обороны про ястребов из Пентагона, служивших поджигателями войны, а взрослым соглашаться на все, лишь бы ее не было.
Теперь вся эта противоречивая партийная конструкция вывернулась наизнанку и свелась к свирепому кличу «можем повторить». Поскольку настоящих ветеранов почти не осталось, то больше всего хотят повторить те, кто сам не воевал, да и детей не пустит — они же в Англии.
Там, кстати говоря, войну, которая была еще длиннее, тоже не забывают. Я в этом убедился в Имперском военном музее Лондона, где вопреки гордому названию не столько хвастают победами, сколько скорбят о потерях. А чтобы о них никто не забыл, сюда со всей Европы свозят на экскурсии школьников. Забравшись вместе с ними в тесное убежище, я попал в Блиц 1940-го. Над нами взрывались бомбы, дрожала ненадежная крыша, качалась одинокая лампа без абажура. Мы слушали настоящую запись, дошедшую из тех военных дней. На ней плакали грудные дети, всхлипывали женщины, мужчины для храбрости пели что-то бодрое и полузабытое. В ярко освещенный музейный зал разноязычные внуки бывших непримиримых противников выходили бледные и молча. Никто тут не рвался «повторить».
3.
Я верю, что книги лучше знают, когда их читать. Они к нам попадают вовремя, ведь их посылает провидение, которое некогда звалось исторической необходимостью. Поэтому я не удивился тому, что в разгар текущего раунда борьбы со свободой у меня под рукой оказалось пособие по выживанию без нее.
Это — труд Ральфа Дарендорфа «Соблазны несвободы. Интеллектуалы во времена испытаний» (изд-во «НЛО»). В нем перебравшийся из Германии в Англию социолог и философ, много лет возглавлявший Лондонскую школу экономики, исследует способы существования мыслящих людей в неприспособленных к ним обществах. Вынося за скобки борцов и мучеников и никого не осуждая с маху, автор выстроил классификацию возможного поведения интеллигента при оголтелом режиме. Она чрезвычайно полезна сразу двум поколениям: старым ее стоит освежить, молодым — освоить.
Самая распространенная тактика — молчаливое приспособление к обстоятельствам, которое по-нашему называется «вы же сами понимаете». В первые годы нацизма, пишет Дарендорф, это означало завешивать картины «дегенеративных художников», когда приходят гости, среди которых не должно быть евреев. На этой ступени лестницы, ведущей вниз, минимальное требование сводится к тому, чтобы «не сделать ничего, что могло бы лечь тяжелым бременем на совесть».
Следующий шаг — самооправдание: включение в систему необходимо, чтобы «спасти культурный капитал и защитить от уничтожения традиционные ценности».
Скажем, при фашистах немецкая музыка достигла небывалых вершин исполнительского мастерства отчасти потому, что остальная культура безоговорочно сдалась идеологии.
Благодаря умению приспосабливаться можно выкроить «пространство свободы», вроде «Нового мира» Твардовского, где копились ресурсы для будущей перестройки.
Третий выход нашел еще Платон. Это — «внутренняя эмиграция, уход от общественной жизни» в созерцание — или куда получится. Иногда мне кажется, что так мы все жили, пока не уехали.
Настоящая эмиграция по Дарендорфу — наиболее радикальное, но отнюдь не безболезненное решение. Особенно для пишущего, которому «выразить себя можно в конечном счете только среди соотечественников» (Й. Хёйзинга). Но и это для нас на безопасном Западе не так просто. Помимо державной цензуры есть другая, в определенном смысле еще более свирепая самоцензура, которая хватает меня за руку, когда я пишу все это, боясь навредить тем, кто в отличие от меня не живет в свободном мире.