«По тропинке шел прохожий. На прохожего похожий»
«Может я уже многого не могу,
Но я еще многого не хочу».
Собакин «Раздумья»
Наш двор, имевший выходы на три улицы: Пушкинскую, Крещатик и бульвар Шевченко, с первых послевоенных лет был облюбован ворами, для которых мы, театральные дети, были — своими, то есть безопасными. Правда, имен их мы не знали, только клички. При нас Виля Пайчадзе и однорукий Веня Синявский на деньги играли один на один в волейбол через веревку; хорошо одетый карманник Гюго катался на велосипеде Wanderer ¾ моего брата, честно оплачивая каждый круг папиросой «Пушка»; шустривший по магазинам и складам Леня Олбаска, громила с Демеевки, не выговаривавший букву «к», часто пинал с нами кирзовый мяч, а однажды, напившись, поймал его руками и, проигнорировав крики «Пеналь!», рухнул на землю, развязал шнуровку и в трагической тишине (кто осмелится ему что-то сказать?), стал отгрызать сосок у дефицитной камеры. Мы с детским конформизмом считали, что Олбаска в своем праве, и, окружив его, без ропота, опасного по отношению к любой силе в нашей стране, ждали участи. Мяч вздохнул, и голова Олбаски, лежавшая на нем, опустилась на землю. Он заснул.
Через день громила принес во двор новую резиновую камеру, похожую на черную тушку кальмара, и заставил юного щипача Толика Красную Шапочку, работавшего на Бессарабском рынке в форме суворовца, надуть мяч, зажав ладонями ему уши, чтобы через них не выходил воздух. Олбаска не улучшил нашу жизнь, только вернул ее, но мы почувствовали благодарность к силе.
Никто из наших знакомых воров не продолжил свою биографию, потому что они остановились в своем понимании развития общества, и понадобились годы, чтобы криминал осознал: у любой официальной партии власть реальна.
Уголовники сидели в тюрьмах у коммунистов, а не наоборот. Однако самые дальновидные из них помнили, что и коммунисты до того, как захватить власть, тоже сидели в тюрьмах официального тогда царского режима за то же воровство, ограбления и налеты, которые они называли загадочным для населения словом «эксы». И хотя блатное сообщество обладало кое-какой силой, могло угрожать и исполнять угрозы, оно уступало грандиозным масштабам партии, организованной по тем же законам — с круговой порукой, уничтожением конкурентов, паханами в политбюро, секретарями в законе — и к тому же вооруженной небывалыми страхами для населения — от десяти лет без права переписки до халявных для власти строек коммунизма.
Кроме того у партии была убедительная «мулька» — «власть советам, земля крестьянам, заводы рабочим», и за крысятничество не казнили, потому что крали не у своих, а у всех.
И нет ничего удивительного, что пусть немногие, но самые умные, бойкие и циничные (обязательная черта для карьеры), выйдя из темных подворотен, поднялись, украсив партийные и государственные вершины.
С другом Собакиным каждый год, если нет карантина, мы сбрасываем с балкона и уносим в мусор перед пасхой елку, которую я устанавливаю к Новому году. Она мягко парашютирует с четвертого этажа на тротуар, теряя последние пожелтевшие иголки. Вид елочного скелета, который недавно был праздником, настраивает на философский лад.
— Раньше мы часто собирались, чтобы убедиться, что живы. Теперь собираемся редко, чтобы не подвергать это сомнению, — сидя на скамейке напротив Чистого пруда .говорит Собакин, умеренно отхлебывая из фляжки настойку на белых грибах. — Мы уже жили в раю, говорил наш друг Тонино Гуэрра. Это было детство. Ты был несвободен, но не испытывал зависимости от власти, денег и женщин. Потом тебя изгнали во взрослую жизнь.
— Но ведь тогда во дворе, в раю, я ощутил зависимость от власти. Пусть воровской шпаны.
— Рано ты стал гражданином своей страны. Был когда-нибудь в партии?
— Мне партии людей не нужны. Я отбираю каждого поштучно.
Мне никогда не хотелось быть частью даже большого и светлого, а быть целым не хватало душевных ресурсов и смелости. К тому же я не собирался делать карьеру. Не страшно быть не избранным, страшно быть изгнанным. Представить эту ситуацию было легко, когда меня вызвали на партбюро «Комсомольской правды», хотя я не был коммунистом. Каждому из моих товарищей, нормальных вообще-то людей, было неловко, но объединившись, они стали на время заседания по собственным ощущениям чем- то иным. Временным. Что следовало забыть, чтоб не стереть нашего стоящего воспоминаний прошлого.
Однажды выдающийся философ Эвальд Васильевич Ильенков, доказавший, что и в этой области советской жизни можно оставаться достойным человеком, вместе с директором Загорского дома-интерната для слепоглухих Александром Ивановичем Мещеряковым привезли в газету несколько своих подопечных. Это было потрясением, поверь, Собакин.
Саша Суворов говорил на невероятно правильном языке, который изучил по классической русской литературе. Он произносил слова, не слыша себя. Жизнь дала ему возможность, не поверяя слухом и зрением, усвоить то, что внушали ему нравственно ответственные учителя. Его голову не заполнял мусор для программирования мозгов проживающих в стране, большей частью слабо вооруженных знаниями и прирученных воспринимать на веру неправду о его собственной, необязательной для строя жизни.
А тут высокий красивый парень в здании партийной прессы, глядя (такое впечатление) в бездну, убедительно говорит о том, что в стране созданы предпосылки для фашистского режима.
В зале напряженная, опасная тишина, потому что глупо опровергать Суворова даже для собственной реабилитации, если докладчик тебя не видит и не слышит.
…Через пару месяцев в газете был опубликован текст, в котором признаки фашизма были очевидны, о чем я и сказал на летучке, вспомнив с благодарностью Сашу Суворова.
— Ну, ты понимаешь… — сказали на партбюро мои товарищи, которым было неловко, мне, которому было неловко дальше оставаться в редакции.
В «Литературную газету» меня, беспартийного, взяли с ремаркой заместителя главного редактора: «Ну, что ж, еще одним бездельником будет больше». В основном я оправдал надежды, но некоторые тексты и фотографии репутацию подпортили. А «Комсомолку» вспоминал как первую любовь, которой ждал.
— Глупо тратить молодость на верность, — сказал Собакин. — К тому же, хоть в выборе слов ты свободен, печатают их другие. Ты везде был зависим от власти. Впрочем, став сам властью, ты тем более не избежал бы зависимости от нее.
— У меня был детский опыт.
— С капиталом та же история. И зависимость от него в те времена часто была криминальной. Честный человек был на убогом содержании у государства, которое он сам содержал, а богатство - расхитители социалистической собственности, цеховики, спекулянты, валютчики, фарцовщики - находилась под сенью уголовного кодекса.
— У меня был детский опыт.
Он снял кроссовки, положил на них ноги, чтобы отдохнули. Левый носок у него был красный, а правый зеленый, как ходовые огни на судах.
— Я не столкнусь со встречным. Мы разойдемся бортами на приемлемом расстоянии. Это особенно важно во время карантина, — сказал он, протягивая фляжку. — Человек — это сумма прожитого. Итак, твои опыты.
Наш дом стоял на Пушкинской, тихой, тенистой улице, параллельной Крещатику, между шикарной гостиницей «Украина», где временно квартировал наш американский кумир, — высокий парень по фамилии Ван Клиберн — пианист, победивший жюри на конкурсе имени Чайковского, и другие гастролирующие знаменитости, и улицей Ленина с «Интуристом», куда помещали тех, кого надо прослушать — от западных футболистов до бизнесменов из капиталистических стран. Наш квартал был частью малого фарцового кольца, где вечерами под каштанами «распечатывали» на шмотки, сигареты, а возможно, и доллары западных граждан. Среди фарцовщиков были свои звезды Взять Толю Писоцкого, по кличке Сандаль. Красавец что твой Ален Делон, с невероятным шармом и способностью к языкам.
Он торговался даже на хинди. Когда в Киев приехала индийская футбольная команда, которая вышла на стадион имени Хрущева играть против «Динамо» босиком, знающие люди заподозрили, что накануне индусы встретились с Писоцким, купилвшим у них по дешевке все бутсы и обрекшим на проигрыш 0:11.
Промысел казался соблазнительным настолько, что однажды я, замирая от страха, сфарцевал у футболистов французской «Ниццы» невероятной красоты свитер — белый верх, низ — морской волны, и черные пластмассовые туфли. Они так парили ноги, что когда я пришел на свидание с Люсей Клиповой у Владимирского собора, желая поразить французской красотой участницу Олимпийских игр в Мельбурне и Риме в плавании на спине, пришлось ботинки снять и идти домой в носках. Скоро после моего конфуза мы расстались друзьями. Да мы и были друзьями, поскольку мои представления об отношениях с женщинами были столь наивны и целомудренны, что были обречены на неуспех даже в замыслах.
Так что незаконное обогащение мне радости не принесло. У нас в семье, к счастью, потребности были невелики и возможности их щадили (вот только штаны мои пронашивались быстро из-за мощной от плавания брассом приводящей группы мышц бедра). Когда «еврохохлы» выкупали огромные коммуналки, маме за две комнаты предложили однокомнатную квартиру в восьмиэтажке на улице Толстого с тыльной стороны Ботанического сада, где в конце крутого спуска, с риском сойти с рельсов, поворачивал трамвай. Старый Киев был город небольшой, и меня не удивило то, что маминым соседом оказался мой школьный товарищ Миша Черкасский, когда-то рыжий урка с челочкой по послевоенной блатной моде и с железной фиксой.
Надо сказать, друг Собакин, в те годы я был властью. Крохотной. Но с этого начинали многие, а я закончил в начале пути.
Ведь надо мной были другие власти, которые были вправе вызвать меня, комсорга класса, на заседание бюро райкома. «Прорабатывать» за то, что мой одноклассник Черкасский топориком с противопожарного щита произвел короткое замыкание, вырубив электричество во всей 53-й школе.
В райкомовском кабинете мне напомнили и другие подвиги этого персонажа, требуя решительных мер по отношению к зарвавшемуся хулигану. Я стоял с унылым видом и смотрел в окно на Ново-Пушкинскую. Там шли, куда им вздумалось, свободные люди, не обязанные со скорбным видом фальшиво трепетным голосом признавать свою вину и оправдываться.
Был уже вечер, когда выволочка стала приближаться к оргвыводам. И тут приоткрылась дверь. В кабинет заглянула рыжая с прищуром рожа в кепке-восьмиклинке с папиросой в зубах.
— Ну? — сказал Черкасский внятно и, обнажив фиксу, презрительно прошепелявил: — Долго вы будете парить честного человека? Жду три минуты. Потом буду вас встречать. По одному. У меня феноменальная память.
Меня быстро освободили от должности и отпустили. Миша обладал способностью вызывать доверие у народа.
На уроке немецкого языка он, не поднимаясь из-за парты, спрашивал у молодой, тонконогой учительницы немецкого языка:
— А как по-немецки будет клюква, Нора Александровна?
— Сядь, Черкасский!
— Да я и не вставал. Не… как будет по-немецки клюква?
На следующем уроке он опять пытал немку:
— Так как будет по-ихнему клюква?
— Замолчи, Черкасский!
— А все-таки? — И он победно, с ухмылочкой, оглядел класс.
— Moosbeere, раз тебе так необходимо.
— А по-настоящему?
Нора Александровна пожала плечами:
— Ты что, не слышал?
— Не признается! — сказал он громко, повернувшись к классу. — Потому что клюква по-немецки будет «Pisdiklyaus».
— Пошел вон!
И он пошел. А мы все остались. Как те бесперспективные щипачи и домушники из нашего проходного двора на Пушкинской, которые не уловили запрос времени.
Он уловил.
К тому моменту, когда я случайно встретил его у маминого дома, Миша был членом бюро райкома партии и председателем колхоза, растившего клубнику под черной пленкой без сорняков. Его «смотрели» на заместителя министра сельского хозяйства с перспективой, в которой я не сомневался…
С годами он мог бы на воздушном змее летать с лелеками (журавлями — укр.), или голый по пояс писать с запорожскими казаками письмо турецкому султану, или найти под водой на пляже одесского Лонжерона древнегреческую боевую бирему со всеми двадцатью пятью парами весел.
Он убеждал бы (и убедил) народ в том, что он (народ) живет хорошо, что в стране закон терпим для всех, что олигархи не воры, что демократия процветает, здравоохранение, образование, наука, искусства и производства на небывалом высокогорном плато. И стал бы он и гарантом, и вциомом, и наша тонконогая училка Нора Александровна взяла бы свои слова обратно, потому что Дума (или что там? Рада?) одобрила, а население поддержало бы предложение какой-нибудь знатной аппаратчицы машинного доения
закрепить в конституции, что клюква, как и то, что происходит в стране, называется на немецком языке словом «Pisdiklyaus».
Но Миша с его памятью и своим бесценным опытом рано умер, не дожив даже до поста заместителя.
P.S.
P.S.
— Да, необходимы новые поводы для радости, — сказал Собакин. — Вольтер что-то говорил про свой сад…
— Ты заискиваешь перед собой. Сначала посади его.
— Это от неловкости жизни, мой друг. Неловкость — это тоже опыт, который, как сад, надо возделывать.
Вы сидите дома, а «Новая» — выходит!
Дорогие читатели! Наша редакция, типография и «Почта России» работают во время карантина. А большинство газетных киосков — нет. Нам важна ваша поддержка, но еще важнее — чтобы вы оставались дома. Поэтому сейчас самое время оформить подписку на «Новую газету». Почтальон доставит ее по вашему адресу! Подпишите себя, родителей, бабушек и дедушек!