Сюжеты · Культура

Как не спуститься на уровень крыс

Что Заболоцкий писал Циолковскому и о чем Зощенко просил свою первую любовь

Иллюстрация: Петр Саруханов / «Новая»
Литература получила шанс выбраться из-под давящего социального небосвода. «Гибель Titanic'а, вчера обрадовавшая меня несказанно (есть еще Океан)». Наверняка, записывая эти слова, Блок не вспоминал «Пир во время чумы»:
Есть упоение в бою, И бездны мрачной на краю, И в разъяренном океане Средь грозных волн и бурной тьмы, И в аравийском урагане, И в дуновении Чумы.
Неужели поэтов (а подлинная проза тоже поэзия) так влечет к себе смерть?
Нет, их влечет грандиозность, прорыв из-под низкого социального небосвода. Прорыв к чему-то неземному, как минимум надчеловеческому или, если угодно, сверхчеловеческому. Ибо мы все невольно усваиваем масштаб своего противника: борясь с крысами, мы спускаемся на уровень крыс, а бросая вызов мирозданию, мы хотя бы в иллюзиях…
Но что есть важнее иллюзий? Их и должна творить художественная литература.
Между тем литературу уже лет двести загоняют в утилитарность, а то и припрягают к политической телеге заодно с агитпропом и прочими «органами». Ленин с особым цинизмом повторял, что литература должна сделаться частью «общепролетарского дела», то есть борьбы за партийный диктат, да и благородный Белинский учил: литература должна давать удовлетворительные ответы на мучительные запросы настоящего.
Как будто возможен удовлетворяющий нас ответ на такие мучительные вызовы, как старость, смерть, болезни…
Дело литературы — не учить нас, а защищать от унизительного ужаса бытия, преображая ординарное в высокое, а человеческое, слишком человеческое, в нечто возвышающееся над социальным миром.
«Мир после коронавируса будет другим!»…
Мир никогда не будет другим, покуда им правят серьезные люди, для которых нет ничего выше выгод текущей минуты (то есть просто никогда).
Человечество получило столько жесточайших уроков, что чему-то выучился бы даже осьминог, но серьезные люди выше этого. Однако у литературы сегодня есть шанс выбраться из-под давящего социального небосвода.
В писатели людей ведь и влечет неясная тяга к нездешнему, но в советскую пору перед молодыми писателями стоял только выбор между советским и антисоветским. То есть запрягаться приходилось в ту же самую телегу, только тянуть ее в противоположную сторону, — вместо того чтобы взлететь.
Заземление, поглощенность социальностью — это и есть главная причина, по которой русская литература утратила свое величие, — таланты-то всегда рождаются в одинаково избыточном количестве.
Я сейчас как раз обдумываю роман о писателях, ярко начинавших в двадцатые и сошедших в полное ничтожество из-за того, что торжество победителей им показалось высшим небосводом (тем более что и побежденные тоже не стремились к чему-то более высокому, поскольку политика вообще есть самое земное из земных занятий).
Для погружения в исторический контекст я начал внимательно перечитывать Заболоцкого и обнаружил удивительную вещь: то, что мне казалось чисто поэтической фантазией, — мечты животных и растений о разумной жизни и т. п., — для поэта было предметом серьезных надежд и размышлений.
Николай Заболоцкий. Фотохроника ТАСС 
В письме к Циолковскому (которого советский прагматизм низвел из визионера до основоположника практической космонавтики) Заболоцкий на полном серьезе интересуется подробностями его грандиозной космической грезы.
Циолковский, если кто не знает, был панпсихистом — полагал, что все предметы в мире в той или иной мере одушевленные и различаются только степенью способности ощущать приятное и неприятное.
Даже каждый атом, попадая в живой организм, живет то жизнью мозга, то жизнью кости, волоса, ногтя, эпителия, а, переходя в неорганическую материю, как бы засыпает, покуда снова не оживет, перейдя в состав чего-то или кого-то живого.
Таким образом, смерти нет, есть только чередование сна и бодрствования.
Ну а поскольку космос безграничен во времени и пространстве, то у него были все возможности заселиться высокоразвитыми существами, живущими в истине и радости, а наш несчастный мир не более чем черная пылинка на белом листе бумаги.
Вы можете отнестись к этому всерьез? А вот Заболоцкий мог. «На меня надвинулось нечто до такой степени новое и огромное, что продумать его до конца я пока не в силах: слишком воспламенена голова»; «Вы, очевидно, очень ясно и твердо чувствуете себя государством атомов. Мы же, Ваши корреспонденты, не можем отрешиться от взгляда на себя как на нечто единое и неделимое. Ведь одно дело — знать, а другое — чувствовать. …А чувствование себя государством есть, очевидно, новое завоевание человеческого гения».
Иными словами, натурфилософская поэзия Заболоцкого была не просто гениальной игрой, но выражением пламенной веры или как минимум пламенным поиском веры. Не будь этого пламени, он бы сочинял что-то совсем другое. Как это и произошло в пятидесятые.
Константин Циолковский. Фото: ИТАР-ТАСС/Архив
А умные критики столько сокрушались, почему все наши великие писатели были утопистами, не желали считаться с естественными законами социального бытия, будучи неглупыми вроде бы людьми: именно утопизм, порыв к чему-то невозможному, надчеловеческому и был сокрытым двигателем их величия. (Надсоциальность Чехова заключалась в его тотальном нигилизме по отношению ко всем социальным группам и учреждениям, но это отдельная тема).
Рискну высказать предположение, что в великие писатели советской эпохи вышли те, кто хотя бы на старте пережил порыв к преодолению неустранимых социальных законов.
Первый (и последний) стихотворный сборник Андрея Платонова «Голубая глубина» (1920) так и брызжет захлебывающимся энтузиазмом:
Мы рванемся на вершины Прокаленным острием! Брешь пробьем в слоях вселенной, Землю бросим в горн!
Разум наш, как безумие, страшен, Регулятор мы ставим на полный ход, Этот мир только нами украшен, Выше его — наш гремящий полет.
Мы усталое солнце потушим, Свет иной во вселенной зажжем, Людям дадим мы железные души, Планеты с пути сметем огнем.
А Михаил Зощенко в декабре 1917-го писал матери из Архангельска о предложении выгодно жениться, чтобы выбраться из нищеты: «Но мудрость такая пригодна кроту! Я вижу здесь женщин: многие из них обезьяны со смешными ужимками и обезьяньими ласками»; «И пока я дерзко смеюсь всем в лицо. Всем… И с тайным страхом спрашиваю себя: “Силен ли ты? Не лучше ли сразу? Ведь помни: чем сильнее борьба, тем больше мучений”».
Затем будущей жене В. В. Кербиц-Кербицкой в январе 1918-го: «Это был месяц, когда я думал, что вот еще миг — и я взойду на высоту, может быть, на Голгофу, где Мудрость небожителей и истина богов, где счастье…» Той же В. В. Кербиц-Кербицкой в августе 1924-го: «И мы должны любить ложь. И мы верим ей, ибо как можем мы поверить правде, если правда всегда скучна и часто уродлива, а ложь нежна, красива и таинственна».
Это откровенный манифест романтизма — держаться за красивую, таинственную выдумку вопреки скучной и уродливой правде обыденности.
Н. Русанову-Замысловскую («первая любовь») в апреле 1916-го Зощенко прямо-таки умоляет не позволять ему разрушить красивую сказку:
«Будьте как сказка: всегда желанная, будьте в этом лесу нимфа, у омута — омут, на берегу русалка… Не отдавайтесь мне. Сейчас, когда я еще не опьянен близостью Вашей, я так прошу: не отдавайтесь мне. Потом я буду просить, умолять ласково и требовательно, может быть, соглашусь на все условия — не верьте. Будьте неуловимы».
Михаил Зощенко. Фото: ИТАР-ТАСС/Архив
Еще В. В. Кербиц-Кербицкой, март 1920-го: «Пока я посылаю тебе две любимейшие мои книги — конечно, Блок и, конечно, Ницше».
«Нездешний» Блок («Было так ясно на лике его: Царство мое не от мира сего») и гиперромантик Ницше («Что такое обезьяна по сравнению с человеком? Посмешище либо мучительный позор. И тем же самым должен быть человек для Сверхчеловека — посмешищем либо мучительным позором»).
Таковы были кумиры молодого Зощенко, о котором столько десятилетий спорили, представитель он мещанства или обличитель оного. А царство его между тем, как и царство Платонова, помышлявшего даже о воскрешении «сопревших людей», было не от мира сего.
Именно порыв к нездешнему миру породил столь мощное их разочарование в здешнем.
И Маяковский начинал с объяснений не с миром, но с мирозданием и даже самим Богом, который должен был вздернуть его, перекинув виселицей не менее как Млечный Путь, или привязать бунтаря к хвостам комет и вымчать, рвя о звездные зубья. Когда же богоборец спустился из мироздания в мир, кончился и гений, осталось одно мастерство. И не в том беда, что это был советский мир, — художественное величие невозможно под каким бы то ни было социальным небосводом, дело художника — жить не в миру, а в мироздании.
С нами впервые за несколько десятилетий наконец-то напрямую заговорил не мир, а мироздание. Будет обидно, если мы не сможем поднять к нему свой художественный взор.