Интервью · Культура

Одиночка против систем

Ушел Леонид Зорин, автор «Покровских ворот» и «Варшавской мелодии»

Алексей Злобин , специально для «Новой»
Фото: Артем Геодакян / ТАСС
Двадцать лет назад прочел его «Авансцену» и понял, что непременно должен пожать руку автору — такая живая, близкая, глубокая интонация. Мне казалось, что, читая эту книгу, я говорю с отцом. Будто в доме, где прожил юность, рядом с моим горело ночами еще одно окно. В его доме отступала суета, и просто звучало настоящее и главное — в тишине, убаюканной непрерывным и мерным ходом авторучки по листу.
«Зачем идти на улицу — там сплошь неприятности».
Меня удивляло, как спокойно он живет себе на своей планете — не достанете. У него — свое время, своя эпоха и своя история, подчиненная внутренним задачам, призванию и работе. Живет в настоящем, подлинном, не сиюминутном. Потому преходящее несущественно, и в этом залог его долгожительства. Его четырежды сбивало на перекрестках, достанет блокнот, карандаш и…
…Фантастическая работоспособность. Каждое утро контрастный душ — и за стол.
«Как на службу, и воспитать в себе отвращение к белому листу!»
Это Бунин говорил Катаеву, Катаев — Зорину. Мне, стало быть, тоже перепало…
«И никаких разговоров о вдохновении, забудьте — ломовая поденщина. Вдохновение и талант придумали критики и доброжелательные читатели. Мы не знаем этих слов».
Как говорил о сыне, Андрее:
«Я лишь отец великого филолога, как жду встреч с ним — что дороже интеллектуальной дружбы!»
Однажды я рассказал ему о своей встрече с Вадимом Козиным в Магадане:
— Напишите сценарий, ведь вы же ленинградец и Козин тоже. Два времени — и два края земли. Магадан, где снег выкристаллизовывается из воздуха, даже летом, «И в дальний путь, на долгие года!» идут зарешеченные вагоны на север и северо-восток.
— А как писать сценарий?
— Как коротковолновый и длинноволновый приемник. Нужно ловить все волны: и короткие, и длинные — все. А для этого не давать гаснуть без фиксации сполохам спонтанных мыслей: чуть мысль — на маленький листочек и в папку. Папки начнут пухнуть, тяжелеть, и в результате… Но должна вырабатываться привычка мгновенной фиксации импульсов, вытаскивания их из общего потока…
Как-то в тесную для меня минуту:
«А вы, Алешенька, другой, поэтому легко не будет никогда».
Что это значит? Это значит — он сам другой. Одиночка, скромный одиночка против всех систем.
Об одном прославленном авторе:
«К сожалению, в России чаще встретишь талантливого человека, нежели умного».
И, сравнивая двух режиссеров:
«У одного масштаб личности был крупнее таланта, у другого — наоборот».
Какая внятность, ясность мысли.
Все видели «Покровские ворота», почти все — «Варшавскую мелодию», многие читали его мастерскую прозу. Но почти никто не видел спектакля Георгия Товстоногова «Римская комедия» в Ленинградском БДТ в 1965 году. Гениальная пьеса, которая обнажает залгавшуюся реальность, — история обожествления царствующего ничтожества, катастрофа ввергнутой в войну страны, понимание, что мы сами слепили этого Голема.
Сцена из спектакля "Римская комедия (Дион)" в постановке Павла Хомского в театре Моссовета. Фото: РИА Новости
Спектакль был снят с репертуара после сдачи худсовету, а фактически — властям города. Снят самим Товстоноговым, ибо напрямую закрыть постановку не могли — в Москве пьеса уже шла. Между тогдашним секретарем обкома и режиссером шел тайный разговор с обещанием всех благ театру, если спектакль не пойдет; а если пойдет — сами понимаете... Микрофон не был отключен, и шла трансляция. В БДТ, помимо сотрудников и актеров, оставались еще и зрители, счастливчики, только что потрясенные великим спектаклем. Все они слышали этот тайный диалог, этот торг между чиновником и творцом — какая ирония!
Позавчера собирал по дневникам выписки о нем. А вчера с Ирой шутили: вот сейчас, когда вся Москва по домам, — Леонид Генрихович возьмет и пойдет на прогулку.
Пошел.
«Нам кажется, меняется история, а это попросту меняемся мы»
После премьеры «Римской комедии» спустя полвека в театре Моссовета по заданию одного журнала я взял интервью у автора. Журнал интересовало, как меняется человек на стыке эпох. Интервью не пошло, Зорин говорил о другом — на мой взгляд, о гораздо более важном.
— Алеша, только, пожалуйста, не спрашивайте меня о детстве, о том, как меня Бабель к Горькому привез, невозможно уже про это рассказывать…
Леонид Генрихович, беседуем безответственно. Ваши пьесы идут по сей день, но вы тем не менее считаете, что полноценно обрели себя только в прозе. Это так?
— Да, безусловно.
А почему, например, «Варшавская мелодия» до сих пор жива, востребована?
— Ну, видите ли, скажем, «Римская комедия» старше «Варшавской мелодии». А в некоторых театрах идут и «Покровские ворота». Так, по убывающей шкале возраста. Эти пьесы живут уже больше полувека. Мне как автору трудно сказать, с чего это они обнаружили такую живучесть.
— Как по-вашему, актуальность «Римской комедии» тогда и сейчас — та же? Что это — все на круги своя?
— Не хочу выглядеть самонадеянным, но надеюсь, мои пьесы все-таки не слишком привязаны к определенному временному периоду. Если бы они были целиком только пьесами своего времени, они вряд ли бы выжили. Тема художника и власти: конфликт этот жив и, по-моему, навечно. И тема обреченности любви — в «Варшавской мелодии» — будет сопровождать род людской всегда: любовь обречена, и это сопутствует ей на протяжении тысячелетий, при любых режимах, катастрофах, катаклизмах. А проблема художника и власти — была больной проблемой и в древних Афинах, и в Риме, древнем и нынешнем, и по сей день так.
— У меня было ощущение серьезного испуга в зале, актуальность пьесы пугает…
Леонид Зорин. Фото: РИА Новости
— Ну, видите ли, человечество всегда ждет больших перемен, в этом его надежда, в этом его драма. Если бы мечты сбывались, жизнь на планете была бы совершенно иной. Более благополучной, но, может быть, и более пресной, кто его знает. Но благополучней жизнь не становится. И сейчас, скажем, во всех углах мира, я думаю, человек не спокоен, и он вряд ли уверен, что завтра будет таким же. Кто его знает, что оно несет, оно всегда загадочно, всегда таинственно…
За вашу жизнь — было иначе? Было ли ощущение стабильности, надежности?
— Никогда. Для людей мыслящих, чувствующих нервно и остро, такого времени не наступает. Какой-нибудь убежденный обыватель, может быть, и забьется в угол и так проживет жизнь. Возможно — такое бывает. Худо ли бедно ли, но как-то население живет же, переходит изо дня в день. Но у настоящих поэтов, как мы знаем, судьба всегда была напряженной — они чувствовали острей, они мыслили более нестандартно, редко их взгляды совпадали с мнением большинства, не совпадали они с желаниями диктатора… но еще хуже — они могли противоречить мнению всего общества.
А быть одиноким в толпе страшнее, чем быть одиноким в пустыне. И такое с писателем происходит достаточно часто.
— В вашей жизни так было?
— Ну каждый серьезный литератор, каждый — я подчеркиваю это, — кто серьезно относится к тому, что он пишет, не может обойтись без личного душевного опыта. Иначе не бывает. Он всегда вкладывает себя, наделяет своих героев своими чувствами, мыслями — это совершенно естественно. Если у него нет этих чувств, этих соображений, более или менее занимательных, то ему не о чем писать. Тогда он строчит поделки без претензий и как-то добывает себе корм насущный… да, находит свое стойло, и в нем пребывает более или менее благополучно. Но если взять литератора серьезного, он черпает из своего естества, из души, из своей жизни и страстей. Если вы будете просто проповедовать, это оставит аудиторию равнодушной, но если ваша проповедь будет прошита вашей исповедью, у нее есть некоторые шансы найти тропинку к душам аудитории.
Проповедь, в которой нет исповеднического начала — мертва.
Тынянов начинает «Смерть Вазир-Мухтара» словами: «На очень холодной площади в декабре месяце тысяча восемьсот двадцать пятого года перестали существовать люди двадцатых годов с их прыгающей походкой. Время вдруг переломилось» В вашем ощущении — какие менялись эпохи? Происходили ли радикальные перемены?
— Конечно, были времена насыщенные очень драматичными и страстными событиями: тревогами, катастрофами… они вам известны прекрасно… были времена и большего покоя. Но художник — я вообще не очень люблю слово «художник», в нем есть какая-то скрытая претензия, но, скажем так, более-менее серьезный литератор — он тратит себя, понимаете? Запасы своей души, а в его душе всегда происходит нечто. Поэтому он не зависит от событий, которые происходят даже в мире. То есть он зависит от них, как и все мы, но все равно, если это не согрето личным отношением, личным опытом, личной страстью, произведение не оживает — вы будете только излагать свои тезисы.
Вы можете быть, скажем, сильным философом, большим мыслителем, написать философский трактат — не будем говорить о бездарностях, будем говорить о значительных людях, — но это будет лишь предмет для чтения, для обсуждения, для размышления, но не для сопереживания. А главная задача художественного произведения, чтобы на него был душевный отклик. Знаете, что такое пустой равнодушный зал, кашляющий зал, незаинтересованный зал? Ничего страшнее этого быть не может. Но когда наступает та звенящая тишина, о которой вы говорили, когда аудитория чувствует, что то, что ей внушают, согрето личным опытом автора, что она сталкивается с живым человеческим переживанием, — вот для этого он, бедный литератор, и трудится.
Интересно, а что происходит с залом за, скажем условно, ХХ век? Что потерял и что приобрел человек, когда рухнул один строй, начался другой…
— Всегда главное, что происходит с человеком, — это то, что он созревает, растет, стареет, что-то утрачивает, разочаровывается, что он идет от начала, полного надежд, к концу, когда надежды умирают. И это при всех режимах, при всех бурях и при всей тишине. Нам кажется, что меняется история, а это попросту меняемся мы. И при застойных явлениях, и при катаклизмах и катастрофах — всегда; если вы занимаетесь человеком, а не событием только, если вы занимаетесь характерами, движением характеров, изменением характеров, тогда все повторяется: повторяются страсти, повторяется боль. Главное — вы должны эту боль почувствовать. И поделиться собственной болью. А нет собственной боли — произведение мертво.
Поэтому быть литератором — вещь очень затратная, вы каждый раз должны из себя извлекать, исторгать свое заветное.
Тем, чем вы не поделитесь с близким человеком — с отцом, с матерью, с собственной подушкой, — вы должны поделиться с равнодушным, незнакомым, пришедшим по билетам залом или взявшим книгу читателем, медленно перелистывающим страницу за страницей. А книг написано много. Когда входишь в библиотеку и видишь эти огромные полки, забитые книгами, у каждого возникает чувство: «Господи! Зачем мне писать, когда написана такая гигантская сокровищница букв!» Стоят эти книги, и каждая ждет, молит, кричит: «Возьми меня! Прочти меня, узнай, что во мне есть — во мне есть своя душа, свои мысли!» А читатель скользит по ним взглядом и не знает, на какой остановиться. Их слишком много.
Но когда пишешь не для того, чтобы получить признание, а чтобы освободить себя от бремени, избавить себя от того, что мучает, выплеснуть, что скопилось, что тревожит… словом, когда пишешь потому, что не писать не можешь, тогда что-то удается, что-то происходит. Да, никто не ждет, никто не обязывает, никто меня не просит, может быть, никто и не прочтет, не посмотрит, но что из того — я должен освободиться. Это бремя — ты должен родить.
— Что это за свобода тогда? Я написал, освободился, а потом приходит следующая тема…
— Не сразу! Не сразу. Когда вы написали, должен пройти долгий период, чтобы колодец накопил воды. Сейчас колодец пуст, и покуда в нем не скопится достаточно влаги, не надо приступать. Надо ждать, чтобы колодец наполнился. Это очень важно. Если вы пишете, отложив одно, и мгновенно начинаете другое, вот тогда и начинается графоманство в чистом виде. Вообще, к слову «графоман» я отношусь с большим уважением. Каждый настоящий писатель — графоман.
Кого ни возьмите: Бальзак был графоман из графоманов, Лев Николаевич был графоман — 90 томов, иначе вы их не напишете, если нет этой потребности.
Так что дело не в графоманстве. Те, кто пишет, чтобы просто заполнять листы бумаги, и что у них там внутри, их не колышет: что-то услышали, да, ах вот, надо откликнуться, утром, как говорится в газете, вечером в куплете — это все чепуха. Прежде чем колодец не наполнится, не начинайте работу — она обречена.
— Освободиться от бремени, чтобы ждать, пока колодец наполнится, — сизифов труд получается!
— Конечно, сизифов труд, потому что человечество, как вы знаете, не то чтобы как-то кардинально улучшилось и изменилось. Вы пишете, взываете к нему, а в итоге — ничего, все повторяется… и тогда у Пушкина вырывается горестный вздох: «К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь». Ну и что из того? Он это понимает, и тем не менее снова садится за стол и снова пишет. Такова его потребность.
— Пока колодец наполняется, вы чувствуете себя свободным?
— Нет, свободным я себя никогда не чувствую. Я всегда чувствую себя обремененным (смеется). Человек, и это абсолютно ясно, не благополучное существо. Может, и есть счастливчики, но счастливых литераторов я не знаю. У литератора может быть счастливая судьба, да — в сталинскую эпоху литератор считал себя счастливым, если он умирал в своей постели, скажем.
Но это не значит, что на душе его были мир, тишина, покой и благополучие. Если благополучие, так он уже не литератор, ему не о чем писать. Спокойный и счастливый литератор для меня проблематичен — это порода обреченная.
— А о чем бы Достоевский или, скажем, Пушкин спросили бы нас сегодняшних?
— Ну мне трудно такого человека, как Достоевский, представить спрашивающим. Достоевский — человек-реакция, человек отвечающий. Он всегда переполнен и спешит высказать. И работал очень быстро, как вы знаете, в отличие от того же Тургенева. И не редактировал, он был пулемет! Но он все же был гений, ему это было можно. Потому что высоко и страстно, и мощно, и грандиозно по охвату — его распирало! Такой уж был опыт у этого человека, огромный душевный опыт. Это, конечно, не жизнь Ивана Сергеевича, такая медленная, покойная, размеренная, с ложем, которое он называл «самосон» — ложился, и сон немедленно приходил. Каждый внес свою лепту в улей русской литературы, но по-разному — это были совершенно разные жизни. Писатель — существо очень одинокое. И хочет быть одиноким, кстати. Ему трудно иначе. Главной заботой Льва Николаевича и Федора Михайловича было не познакомиться, они боялись, не хотели знакомства. Прилагали все усилия к невстрече. Это были… сложные люди. Такие болезненные в какой-то мере миры. Про Достоевского так и говорили «больной талант». Но все-все — немножко больные таланты. За эту боль мы их и читаем.
— А кто для вас самый родной?
— Я вас не удивлю — Антон Палыч. И другой, он ближе к нам по времени, — Зощенко. Я их читаю и чувствую — родное. Не родственное — родное.
— А не бывает страшно — вдруг колодец не наполнится?
— Наполнится, не сомневайтесь.

P.S.

P.S. Снился Леонид Генрихович. Прогуливаюсь еще жаркой Москвой, пустынной, когда вся суета стекла из города по разным шоссе на дачи, желанная тишина, и вдруг звонок: «Алешенька, дорогой, взгляните наверх!» Поднимаю голову — по каменному маршу спускается: «Здравствуйте!» Улыбаюсь во сне: как же он похож на самого себя. Идем по дорожке, радостно переживая этот теплый вечер и нашу встречу, впереди бочка с квасом, зевающая продавщица листает газету, и вдруг Зорин говорит: «Алеша, а давайте встречать осень». Такие простые слова, лету конец, и так грустно, что вот хорошо безмерно, но это лето — уже кончается.