Прожил он из них 78. Многим нашим современникам посчастливилось знать его и даже у него консультироваться — бесценными познаниями, выписками и рекомендациями делился он охотно и щедро. Но особенно повезло ему в том, что дело его жизни продолжается, и продолжатель не уступает Давыдову.
Постсоветская культура развивает — а точней, повторяет — советскую, поскольку никакого интеллектуального рывка пока не произошло (исторического, впрочем, тоже: круг и есть круг). Последние тексты Романа Сенчина прямо продолжают, а иногда опять-таки повторяют Распутина, что автором вполне осознается. Гузель Яхина — современный Айтматов с поправкой на масштаб: у нее те же темы, приемы и даже интонации. Автор этих строк посильно развивает Стругацких (в этом же направлении работали Алексей Евдокимов с покойным Александром Гарросом). У Акунина тоже был предшественник, их сравнение позволяет с особенной наглядностью увидеть вектор перемен: Акунин подхватывает и развивает главные темы Юрия Давыдова, и персонаж фандоринского плана уже намечен в «Бестселлере» — это автор гениальных журналистских расследований Владимир Бурцев, «Холмс русской революции». Будь у Давыдова склонность к беллетристике, свободное время и здоровье, он мог бы написать о Бурцеве не дилогию, а цикл романов, потому что подвигов его хватило бы по меньшей мере на десять томов: «Дело о сионских мудрецах», «Дело о царской семье», «Дело Кутепова» — первое, что приходит на ум. Вот это был бы «Бестселлер»!
То, что русская история дает превосходный материал для авантюрной прозы, Давыдов почувствовал первым; он же первым сформулировал проблему, которую до кинжальной остроты довел в «Статском советнике» Акунин.
Почему в России таланты — в оппозиции, посредственности — в лоялистах, а главная фигура — всегда провокатор?
Ведь и в самом деле нет в русской литературе — и в русской революционной истории — ничего интересней этой темы, не зря самые известные эсеры — Азеф, водивший за нос всю Боевую организацию, и Савинков, поверивший ему! А все потому, что революционеры плоски и охранители одномерны, а провокатор — он над всеми!
Этой проблеме — умный человек при безнадежном деле — посвящен главный и самый известный роман Давыдова «Глухая пора листопада».
Роман этот — не столько реплика, сколько продолжение трифоновского «Нетерпения» «другими средствами». Вообще, эти три текста о русских 70-х годах — «Нетерпение», «Глухая пора листопада», «Статский советник» — выстраиваются в трилогию, в гегелевскую триаду, причем, как и положено, первое и третье звено обнаруживают серьезное сходство, почти рифмуются. Давыдов рассматривает историю дегаевского предательства (которая и Акунина в «Советнике» заинтересовала) наиболее объективно: Трифонов и Акунин — сознательно или бессознательно — симпатизируют народовольцам, Давыдов готов их по-человечески понять и даже ими восхищаться, но и охранка, и революционеры в его понимании делают одинаково мертвое дело. А вот трехмерному человеку на этой плоскости неуютно, и Давыдов анатомирует Дегаева — с полным пониманием, что дихотомия предложена ложная, а бежать из нее некуда. Фандорину, впрочем, тоже некуда — разве что в профессиональный сыск, но в России всегда кому-нибудь служишь, вот как ужасно все устроено. Дегаеву еще повезло, он в Америке умер. Бурцев тоже будто бы нашел выход — служить истине, а не тому или другому лагерю; но Давыдов закончил «Бестселлер» так безысходно, что, кажется, и этим выходом не прельстился.
Как и у Акунина, у Давыдова было несколько литературных проектов — разве что слово «проект» было тогда не в таком ходу. Одно, скажем так, направление — история великих русских моряков, путешественников и первооткрывателей. Особая тема — русские колонии за рубежом, попытка построить правильную Россию за ее пределами, потому что в пределах не получается. Второе — 60-е, 70-е годы, Фигнер, Лопатин. Третье — проза о писателях, прежде всего «Вечера в Колмове», о Глебе Успенском и его поколении. Он довольно рано понял то, к чему Акунин пришел в своей писательской практике довольно поздно: что в Отечестве у достойного мужа нет достойной позиции, а потому надо как-нибудь от него дистанцироваться либо уйти в затвор; герои его дистанцировались, сам он замкнулся в узком кругу. Он оказался единственным российским историком, которому точное знание истории — в том числе на собственной шкуре, на опыте войны и ГУЛАГа — позволило предсказать будущее: в известной анкете «Дружбы народов» на вопрос о перспективах он ответил без иллюзий.
«Существующая скрытая баркашовщина (в судах, силовых структурах, в верхнем административном эшелоне) выступит открыто. Свобода слова сохранится, ибо каждый будет волен кричать «Зиг хайль!» и «Сионизм не пройдет!». ГУЛАГ возродится. Возможно столкновение с фундаментальным исламизмом. Вообще же будущее страны — в единстве с будущим других стран, ибо оно чревато экологической катастрофой».
Это 1996 год. Поистине легко в России быть пророком — сбывается худший прогноз; но из множества худших самым точным оказался этот, не столько мрачный, сколько презрительный. Изумительно, право, что в СССР такой писатель мог сформироваться, а в нынешней России… Но ведь замечено: чем монолитнее, определеннее эпоха, тем масштабнее питомцы. Мы, грешные, формировались в условиях полусвободы и вышли в буквальном смысле полоумными, «мы дети полдорог, нам имя полдорожье», как любил цитировать собственный спектакль Марк Захаров. Но в условиях нынешнего беспримесного абсурда, как знать, может вырасти что-то столь же стилистически цельное, как Давыдов, — человек, умеющий так же не принадлежать ни к одной партии, а симпатизировать тем, кто меньше боится и больше рискует.
И писать этот человек научится, как Давыдов: литая фраза, никакой стилизации, живейший, напряженнейший диалог, безупречные лейтмотивы, ни единого вкусового провала даже там, где кричат о себе навязчивые параллели с днем сегодняшним. Трифонов их иронически обыгрывал, как в первой фразе «Нетерпения», Акунин подчеркивает, Давыдов, кажется, сознательно их избегал (и тем они рельефней). Его проза абсолютно серьезна и внешне безэмоциональна — как и положено полифоническому, многожильному повествованию, хору из множества голосов; но то ли действуют на меня немногочисленные личные контакты с ним, то ли выражение его лица на фотографиях — мне все кажется, что он горько усмехается над всеми. Что в душе он насмешливей Трифонова и куда ироничней Акунина. Что у него вообще никаких иллюзий нет — одно уважение к людям, умудряющимся быть людьми там, где это не сулит ни результатов, ни преференций.
А вот что меня утешает — так это популярность его книг у нынешних подростков. Поначалу, конечно, их увлекают авантюрные, морские его сочинения, потом начинает интересовать — и волновать — ритмизованная проза: он вслед за Белым и Маркесом полагал, что будущее литературы состоит в поиске прозопоэтического синтеза. Из всех исторических сочинений современные умные школьники — которые вообще интересуются отечественной историей — читают не Пикуля, что отрадно, и не Окуджаву, что скорее печально, а вот его. Потому что его сухая усмешка более всего сродни их взгляду на вещи.
Человечество расстается со своим прошлым, не смеясь и даже не глумясь, а вот так, по-давыдовски, усмехаясь; как усмехается у Караваджо Давид с головой Голиафа. Голиаф, впрочем, тоже усмехается. Как писал один поэт, обращаясь к Давиду: «Ты выжил, а стало быть, прав. Таперича ты Голиаф».
Спасибо, теперь на почту вам будут приходить письма лично от редакторов «Новой»