— Раньше, — рассказывают коммунисты внукам, — жизнь текла правильно и размеренно в мире с временами года, ибо она располагалась между двумя центральными праздниками годового земледельческого цикла: 1 мая и 7 ноября.
Оставшись без них в Америке, я не cмог приспособиться к новому календарю. Не то чтобы я уважал прежние партийные торжества, но я точно знал, что государство одолжило нам свои красные даты для того, чтобы мы могли их отметить свободомыслящими пьянками, вольными танцами и узаконенным похмельем в специально предназначенные для него выходные дни: 2 мая и 8 ноября.
Американские праздники мне никак не давались. Главные из них опирались на два дня рождения: один — страны, другой — Бога. И если Рождеству противостоять нельзя, то 4 июля я так и не научился отмечать, как следует, особенно после того, как в Вашингтоне устроили парад с танками, как в Москве.
Дефицит праздников вынудил меня обзавестись собственным календарем. От двух предыдущих он отличается тем, что не связан ни с историей, ни с религией, ни с политикой; только с широтой, естественно — географической. В этом календаре все даты скачут, ибо они целиком зависят от произвола природы. Скажем, День первого снега может выпасть в октябре, когда деревья еще держат листву и осевшие на них по-осеннему мягкие сугробы ломают ветки и — заодно — рвут провода. А бывает, что зима обходится без снега вовсе, и тогда его заменяет День тумана, выедающего из пейзажа каверны размером с мое воображение. Но больше всего в моем календаре красных праздничных дней выпадает на те три месяца, которые Пушкин так и назвал: «О, лето красное».
В этот двусмысленный (долгожданный и невыносимый) сезон в Нью-Йорке все страдают от жары, которую столь опрометчиво они же и призывали зимой. Лето можно ненавидеть, но нельзя не любить. В этом противоречии раскрывается природа природы. Равнодушная и жестокая, она существует для себя, разрешая нам за собой подглядывать, а иногда пробовать.
2
Лето — самый съедобный сезон. В отличие от обильной, чреватой пресыщенностью осени, летние месяцы делятся с нами первенцами. И каждому я радуюсь заново, отмечая день рождения первой лисички с большим энтузиазмом, чем свой собственный. Мой-то никогда не меняется. Приходясь на разгар зимы, он не балует разнообразием даже в застолье, потому что в феврале лучшие из даров природы — пельмени.
То ли дело грибы. Их ждешь уже с мая, хотя твердо знаешь, что зря. Но вот приходят жаркие дни и буйные грозы, проходят дожди — грибные и обыкновенные, и ты так долго сторожишь грибы в пустоватом лесу, что с трудом веришь глазам, когда под хвоей вдоль тропинки вылезают психоделически желтые, как «Подсолнухи» Ван Гога, головки коренастых лисичек с утонувшими во мху родственниками. Не зря я еще не встречал соотечественника, который не захлебнулся бы от зависти, увидав полную корзину.
День грибов, как всякий подлинный, а не придуманный властями праздник, поднимает нас так высоко над политикой, что мы на нее смотрим как бы с Луны и с добродушной усмешкой: «как мелки с жизнью наши споры» ввиду сковороды с уже бронзовыми лисичками в ожидании сметаны, рюмки и домашнего малосольного огурца.
И так со всем, что посылает лето. День первой черники я отмечаю у знакомого куста метровой высоты. Жена объедает его против часовой стрелки, а я посолонь, пока не встретимся, улыбаясь от счастья синими, как у сенегальцев, губами.
Вслед за черникой в моем календаре идет День рыбалки. Он наступает, когда рыба уже подросла, но еще так голодна, что бросается на червя даже в полуденный жар, когда я прячусь в тени, а она нет. Если всю весну ждать, то трудно сдержаться, увидав, что твой верный красно-белый поплавок тяжело и быстро уходит вглубь, обещая радужную добычу. Не лосось, не меч-рыба, а честный полосатый окунь — король ухи, которой мы отмечаем праздник. Зачерпнуть котелком той же воды, в которой час назад плавала рыба, и сварить ее (выпотрошенную, но не чищенную) с луком, лавровым листом и тремя горошинками перца. Главное — сразу, не теряя времени, потому что перестанет клевать, наступит старость, кончится лето, а с ним и его ритуалы, без которых жить страшно и не хочется.
Лежащий на поверхности смысл всех ритуалов — в том, что они повторяются. Но за очевидным скрывается их сокровенное предназначение. Оно состоит в том, чтобы заклясть будущее и усмирить его, укоренив время в неизменном настоящем. Ритуал — примерка вечности и пародия на нее, подражающая природе.
Пожалуй, впервые мне это пришло в голову на берегах новоанглийского пруда Уолден, куда — и это главный летний ритуал — я езжу каждый год, чтобы навестить любимого автора там, где он жил, сочиняя лучшую книгу Америки.
3
Я уехал в Америку в поисках работы. Та, что у меня была, являлась легализованным бездельем, а та, о которой я мечтал, не являлась работой вовсе и называлась самиздатом.
Генри Торо был примерно в том же положении. Он написал три миллиона слов, но его работа мало интересовала других и не считалась настоящей. Тогда он, не став спорить, построил себе домик на берегу озерца Уолдена и прожил два года, написав об этом книгу, которая разошлась на поговорки, как «Горе от ума».
Чтобы попасть в гости к Торо, надо пройти мимо его памятника в человеческий, но небольшой рост, и зайти в заново выстроенную по точным указаниям автора хижину, где все так, как было, когда он ее оставил. Койка, печка, конторка с амбарной книгой дневника и три стула: один — для себя, другой — для гостя, третий — для общества. И еще большая флейта, на которой он играл рыбам в лунные ночи.
Однажды, рассказывал Торо, он подобрал красивый кусок известняка, но оказалось, что с него надо каждый день вытирать пыль, и камень пришлось выбросить.
Сегодня вместе с ним лежит целая груда, в которую каждый пришедший добавляет свой. Это тоже памятник Торо, только самодельный и коллективный. Стоя у него в этот будний день, я внимательно осматривал паломников. Они представляли два поколения: взрослые дети на работе, дедушки — уже не у дел, внуки — еще до них не доросли, а бабушки всех терпят. Среди стариков были те, кто, как и я, пришел с книгой «Уолден» и читал из нее вслух любимые абзацы. Например, такой:
Я люблю оставлять широкие поля на страницах моей жизни. Иногда летом, после обычного купанья, я просиживал у своего залитого солнцем порога в блаженной задумчивости. В такие часы я рос, как растет по ночам кукуруза, и они были полезнее любой физической работы. Эти часы нельзя вычесть из моей жизни, напротив, они были мне дарованы сверх отпущенного срока. Солнце шло по небу как бы затем, чтобы освещать мой труд; только что было утро, а вот уж и вечер, и ничего памятного не совершено. Я не пел, как поют птицы, я молча улыбался своему неизменному счастью.
Добравшиеся до Уолдена печально улыбаются, твердо зная, что всем жить, как Торо, нельзя, но очень хочется. Собственно, за этой иллюзией мы сюда и пришли. Быть одному в лесу, купаться в такой чистой воде, что лед из нее продавали в Индию, знать в лицо всех окрестных птиц, читать Гомера в оригинале, вести уверенным почерком бесконечный дневник, делясь с ним всем увиденным и продуманным, а когда и если все же становится скучно, отправляться (полчаса ходьбы) к старому философу Эмерсону и обедать с ним при свечах.
Торо подсчитал: чтобы быть счастливым, ему надо работать шесть недель в году. Конечно, потому, добавил он, что мой самый большой талант — малые потребности. Отсюда его знаменитый девиз. «Упрощай! Упрощай!» Майка с этими словами продается в музейном магазинчике, и редко кто уходит без нее. Там же персональный, вроде моего, календарь с цитатой на каждый день. Добравшись до собственного дня рождения, я прочел незнакомую:
— Простота, которую обычно зовут бедностью, — писал 11 февраля Торо 160 лет назад, — меня «утвердила и кристаллизовала, избавив от лишнего».
Важно, что, экономя на всем, он не считал лишними ни одну радость, малейшую прихоть, случайный каприз, зная, что все лучшее в мире — от рассвета до заката — ничего не стоит, ибо дается даром. Особенно — летом, когда жизнь напоминает каникулы, да и является ими.
Нью-Йорк
Спасибо, теперь на почту вам будут приходить письма лично от редакторов «Новой»