«Старость» в Америке — нецензурное слово. Его заменяют нарядными эвфемизмами, называя последние годы нашей жизни «золотыми». И ведь действительно мне не приходилось встречать в Нью-Йорке старух — согбенных, с клюкой, в теплых платках, которые тут почему-то называют по-русски, но с диким ударением: «бабушка».
Пожалуй, в последний раз я таких видел в кукольном театре. Здешние пенсионерки категорически на них не похожи. Из девушек женщины вырастают в дам, а потом в леди, чтобы втайне от всех умереть в этом звании. Дожив до совсем уж преклонных лет, они становятся «синевласыми» от смеси краски с сединой. Я всегда замечаю их в музеях, часто — за ресторанным столиком с такими же подружками, изредка (уже вдовами) — в круизах и на курортах. Есть среди них и наши, у которых жизнь после 80 расцветает заново. Им ничего не стоит слетать из Нью-Йорка не то что в Москву, а во Владивосток.
В спортивном зале, куда я записался для очистки совести, меня удивил таскавший непомерную штангу жилистый дядька, намного старше меня. По воскресеньям он приводил папашу и делился с ним пудовой гирей.
Старым тут быть неловко, слабым — стыдно, и жаловаться можно врачу, да и то не очень. Три года назад мне распилили грудную клетку, хотя я и был самым молодым на всем больничном этаже. Когда мне разрешили вставать, я принялся бродить по палатам, прислушиваясь, о чем говорят дряхлые пациенты. Выяснилось, что о Трампе, хотя тот еще не был президентом.
Не то чтобы американцы не любили толковать о болезнях, как все нормальные люди, они обожают это делать, но говорят с каким-то безличным отчуждением, будто недуг живет сам по себе и интересует их в качестве научного феномена, подлежащего всестороннему исследованию и своевременной ликвидации.
В Америке считается, что старость — нездоровое состояние ума, а не тела. У нас скорее наоборот. У меня был одноклассник, который готовился к старости, еще не закончив восьмилетку. После каникул нас заставляли стричься, его — еще и бриться. Он ездил на пляж в пальто, работал на молочном заводе для прокорма и перебрался в Америку в расчете на пенсию.
Другой пример подавал Бродский, написавший такие стихи:
Я не философ. Нет, я не солгу.
Я старый человек, а не философ,
хотя я отмахнуться не могу
от некоторых бешеных вопросов.
Зная, что русские поэты долго не живут, Бродский примерял старость в 24 года. И я его могу понять, ибо как раз в этом возрасте приехал в Америку, влез в литературу и, будучи моложе всех, безуспешно притворялся старшим, чтобы не бегать в магазин за водкой.
Старость мне тогда казалась, с одной стороны, неведомым континентом, с другой — я слепо верил, что он ничем не отличается от того, где я жил, разве что размером больше. Собственно, поэтому я все время откладывал его освоение. Отодвигаясь с каждым прожитым годом на тот же год, старость, как коммунизм в детстве, маячила на горизонте и представлялась столь же недостижимой, как и он. Лишь когда я догадался, что так не может продолжаться вечно, мне удалось сообразить, что она уже пришла, хоть и не узнанной. И я захотел с ней познакомиться, прислушавшись к тому, что она говорит или шепчет.
2
— Время собирать камни, — объявил я, решив, что пора их сложить в книги, но тут же осекся, задумавшись о том, зачем, собственно, их надо было сперва разбрасывать.
Я верил в мудрость автора Екклесиаста, из которого черпали эпиграфы все, кого я любил, включая Хемингуэя.
— Не может быть, — думал я, — чтобы царь Соломон, которому Библия приписывает эту книгу, не знал, о чем говорил, скорее это неизвестно только мне.
Бросив клич в фейсбуке, я ждал решения от раввинов и цадиков и получил его, причем не одно. Существует множество мнений, часто противоположных, иногда поучительных, но неправдоподобных.
— Камни, — объяснял один, — разбрасывали по вражескому полю, чтобы его не смогли засеять.
— Камни, — спорил другой, — выносили из дома, чтобы не спотыкаться.
— Камни, — толковал третий, — бросали в противника, как Давид в Голиафа.
— Камни, — замечал четвертый, маститый, — это дети, которыми мы бездумно бросаемся в молодости, а в старости собираем у своего одра.
Последняя трактовка не объясняла, а расшифровывала метафору, а с этим я мог и сам справиться. Переносное значение не бывает однозначным и позволяет каждому перебраться от одного к другому по своему мостику.
— В моем случае, — рассуждал я, — камни — это тексты, которые я расшвыривал, как катапульта на службе цезаря.
Господи, где я за 40 последних лет только не печатался?! Разве что в журналах «Гольф» и «Яхтинг», и то не по моей вине. При этом каждый раз я писал как в последний. Довлатов говорил, что у него меняется почерк, когда он сочиняет для газеты. Этого мне не понять. Каждая строка, стояла ли она в книге, или была подписью для снимка, бросала вызов воображению, стилю, автору. И каждая казалась мне камнем в чужом огороде.
О такой камень можно споткнуться, а значит, заметить, помедлить или хотя бы разозлиться. Я еще не выжил из ума, утверждая, что мне это всегда удавалось. Но намерения у меня были безумные и честные: ничего не оставлять на потом. «Потом» пришло, и оно оказалось старостью, но мне об этом поведали другие.
— Раньше ты походил на Троцкого, — сказал мне товарищ, — теперь на Ленина.
Но я давно перерос обоих, так и не познакомившись со старостью. Возможно, потому, что с детства принимал ее за утопию: гармоническое соединение мудрости с покоем и волей.
— Спокойно делаешь, что хочешь, и считаешь это умным, — переводил я сам себя, пока не вспомнил, что и раньше не делал ничего другого, во всяком случае, с тех пор, как меня выгнали из грузчиков.
Старость не принесла ничего полезного: не избавила от сомнений, не назначила арбитром, не приблизила к итогу. Да и догадываюсь я о ней, лишь глядя на молодых так, будто не был на их месте. Боюсь, что с ними меня связывает знакомое недоразумение. Если раньше старость представлялась мне экстраполяцией юности, то теперь наоборот. Только дойдя до ступора, выясняешь, что
каждое поколение составляет отдельный народ, говорящий на чужом языке, напоминающем твой, но не являющемся им — вроде украинского.
3
Сегодня меня больше всего занимает физика старого нетвердого тела, бывшего в употреблении. Меняясь, оно позволяет каждое утро ощутить течение времени. В юности оно незаметно, а в старости время оседает и скапливается, с рассвета до заката, в бессонницу — до четырех утра.
И все потому, что раньше жизнь протекала снаружи: мелькали президенты, режимы, кумиры, враги. Теперь к внешней смене декораций прибавилась — слишком ощутимо — внутренняя эволюция. Следить за ней так же интересно, как читать газеты.
Старость для меня, как, впрочем, все на свете, — способ познания. Она прокладывает путь в свой особый мир с помощью вычитания. С каждым днем мы забываем больше, чем узнаем. Но то, что остается, важнее того, что испарилось. Прошлое кристаллизуется и складывается в сундуки воспоминаний, которые я счастлив предъявить.
Но главное, что вместе с забытым исчезают самые грозные вопросы, мучающие только молодых: кто ты? с кем ты? зачем ты? В старости ответы уже найдены, и будущее не хранит тайну, ибо хорошо известно, чем оно кончается.
— Не верьте старикам, — говорят в лучшей пьесе Бернарда Шоу, — их не интересует будущее.
И чем короче завтра, чем меньше мы помним о вчера, тем дороже сегодня, особенно если оно незаметно. Когда одни камни похожи на другие, они легко собираются в пирамиду, которую мы строим сами себе и зовем жизнью.
Нью-Йорк
Спасибо, теперь на почту вам будут приходить письма лично от редакторов «Новой»