Колонка · Культура

Остальгия

Хуже или лучше?

Александр Генис , ведущий рубрики
Петр Саруханов / «Новая»

1

Настоящее себе никогда не нравится. Тем оно, собственно, и отличается от прошлого и будущего. В античности все три времени существовали сразу. Судьба уже была выткана, а с Мойрами не спорили даже олимпийцы. Но с тех пор, как монотеизм ввел стрелу времени в историю, ей стало куда стремиться и чего ждать: мессию, спасения или рая с гуриями. Мое поколение было последним, пережившим нечто похожее, когда ему обещали, что оно будет жить при коммунизме.
Когда выяснилось, что коммунизма не будет, его не отменили, а перенесли в прошлое и окрестили по примеру восточных немцев «остальгией». Захватившая страну, она создает новый советский миф, который в отличие от старого кормится не обессмысленной партийной догмой, а избирательной частной памятью. В этом его преимущество, которое я, ветеран застоя, не могу принять, так как мне не с чем сравнивать. Советское время я знаю по собственному опыту, а постсоветское — по чужому, если не считать спорадических визитов. И это важно.
Всякая утопия строится от противного, а мне это «противное» не мозолит глаза, во всяком случае, не каждый день. Из-за этого на меня не действует капризный и пристрастный миф о брежневском этапе советской жизни, из которой пинцетом вытаскивают детали и складывают в живописную, недостоверную и правдоподобную версию. Она строится из многих противоречий и одного союза — «но».
Тогда все жили бедно, но именно что все, отчего нищета была не слишком заметна, богатство считалось уделом омерзительных, как в фильме «Берегись автомобиля», жуликов, и партийные боссы упивались убогой роскошью по сравнению с той, что достается сегодня даже не олигархам, а их челяди.
Тогда не было свободы слова, но именно потому каждое свободное слово стоило свободы, воспринималось откровением, читалось сердцем, и самиздат был святым.
Тогда государственная граница была безнадежно закрыта, но именно поэтому все, что проникало сквозь нее, открывало мир в его лучших, а не каких попало проявлениях — будь то экзистенциальная философия, вольный джаз, карнавальное кино и современная во всех отношениях проза.
Тогда была свирепая и нетерпимая к любому инакомыслию власть, но именно поэтому ее никто, в отличие от пресловутых 86%, не любил, не принимал всерьез и не считал за людей.
Тогда царила тотально обесцененная марксистская риторика, но именно поэтому она никого не соблазняла и не составляла конкуренции неофициальной мысли — от Сартра и Хайдеггера до битников и йоги.
Тогда боролись с религией, но именно поэтому она казалась независимой от власти, слыла честной, привлекала искренних и дарила духовный опыт тем, кто рисковал его добиваться.
Тогда империя прикрывалась интернационализмом, но именно поэтому всякий, не исключая великорусский, национализм выглядел романтичным, безопасным и художественно оправданным, как у деревенщиков, а не антисемитским, как у них же, но чуть позже.
Тогда нечего было есть, но именно поэтому угощение было скупым и щедрым, обед оборачивался пиром, пусть и на газете, и застолье заменяло парламент как минимум для своих.
Но самым важным отличием двух эпох и психических состояний оказалась надежда — и ее отсутствие. Как известно, из всех бед и напастей в ящике Пандоры осталась только надежда. Возможно, потому, что без нее нам легче переносить обрушившиеся из открытого ящика несчастья.
Сам я жил в стране, где власть, режим и Брежнев, какую бы фамилию он ни носил, ощущались вечными, как пирамиды, и неуязвимыми, как сфинкс. После Праги мы не надеялись на перемены — ведь и ЦРУ в них не верило. Выжить можно было либо снаружи, как это делали эмигранты, либо внутри, как получалось у тех же эмигрантов, не покинувших страну. Мир без надежды исключал союз с властью, как это случалось в 1960-х, и оставлял наедине с собой, позволяя (вынуждая) создать собственную окружающую среду и жить в ней по лагерным правилам: не верь, не бойся, не проси.
Падение коммунизма — или то, что мы приняли за таковое — создало прецедент, продемонстрировав, что может быть не только хуже, но и лучше. Надежда подбивает переждать «свинцовые мерзости будней», даже если не рассчитываешь дожить до иного будущего. И этот груз тянет назад в прошедшее, ставшее убежищем и мифом.
Обычно прошлое так незаметно перетекает в настоящее, что границу определяем не мы, а история. Раньше было — «до войны», потом — «при советской власти». Но у меня веха другая и персональная: до отъезда.
— СССР, — говорил Михаил Эпштейн, — умер для всех, кроме эмигрантов.
— И Путина, — добавил бы я.
Так или иначе, оставив исчезнувшую страну в ее самый серый период, я не путаю ностальгию с остальгией. Проверить себя мне помогли власти независимой Латвии, обнародовавшие теперь уже знаменитые «мешки КГБ». Опубликованные карточки секретных агентов вызвали скандал в республике и бурю в моей душе. Первый, впрочем, был меньше второй. Думаю потому, что для них советскую власть вытесняли более актуальные проблемы и гадости, а для меня эта самая власть так и осталась первородным грехом. К тому же тут было замешано личное.

2

В небогатой литературной жизни тогдашней Латвии он был центром притяжения. Каждая его статья в нашей либеральной газете «Советская молодежь» горячо обсуждалась не только советской, но и антисоветской молодежью. Альпинист, ковбой, фрондер, он писал с душой и азартом на спортивно-моральные темы в духе Высоцкого: «Если друг оказался вдруг». К тому же он знал английский и перевел тонну детективов, пока, но уже в перестройку, не добрался до Оруэлла. Неотразимый в компании острослов, он рассказывал лучшие анекдоты про Брежнева, часто делился стихами Бродского и был моим старшим товарищем, на которого я хотел походить, когда наконец вырасту.
Кроме того, как теперь узнали все, он был секретным агентом латвийского КГБ под кличкой Квиллер, заимствованной из шпионского романа. Органы завербовали его в 1972 году, как раз тогда, когда я начинал робко печататься в нашей комсомольской, но свободомыслящей газете и так же робко выпивать с ее сотрудниками, включая и моего кумира.
Я больше 40 лет живу в Америке, Латвия почти 30 лет живет свободной, и мой герой больше пяти лет не живет вовсе. Но найдя среди других его карточку, я мгновенно, как будто бы не было этого долгого срока, вернулся обратно, и где-то под ложечкой воскрес серый, а не черный, как у родителей, страх, который внушал нам Угловой дом с легкомысленными архитектурными излишествами. Рижане знали, что там расположился КГБ, и все обходили его стороной.
Оказалось, однако, что не все. Среди агентуры — видные политики, иерархи церкви, выдающиеся спортсмены, талантливые актеры и лучшая художница республики. Дошло до того, что попавшие в список считают неудачниками тех, кого там нет. Но я все равно не тороплюсь никого клеймить и называть имена. Все равно все сейчас их знают, так хоть не от меня.
— Осуждать, — кажется мне, — имеют полное право лишь те, кто устоял перед жутким испытанием, которого мне посчастливилось избежать.
Для одних это был нестерпимый соблазн успеха: аспирантура, выставка, книга, заграница. Для других — понятный страх. Третьи согнулись под угрозой шантажа. Четвертых КГБ завораживал как темная и могучая, словно у Воланда, сила.
Но каковы бы ни были мотивы, результат один: предательство, регулярно повторявшееся на особых явочных квартирах. Я не верю, что эта процедура для кого-нибудь могла пройти бесследно. Каждый стукач жил двойной исковерканной жизнью, которую он прятал от всех, прежде всего — от себя. Собственно, в этом и заключались цель и средство: раздавить человека, приспособив его к Старшему Брату, о котором так много знал этот самый Квиллер, переводивший «1984».
Преступление было и наказанием, и жертвы делили с палачами кошмар той жизни, по которой теперь осмеливаются тосковать те, кто ее не знал, забыл или врет.

3

— Вот поэтому мы и уехали, — сказал мне товарищ, дослушав эту историю, и я не придумал, как возразить.