Когда умер Юрский, я сразу вспомнил, потому что никогда толком и не забывал, как слушал его в Карнеги-холл на пушкинском вечере в 1999 году. Он читал «Сцену из Фауста» на два голоса и так, что получался театр: немаленькая трагедия. Я даже забыл, чем там кончается.
На сцене, привыкшей и к не таким звездам, один человек представлял двоих, из которых второй им даже не был. Преображаясь в Мефистофеля, Юрский становился меньше ростом. Угодливо перебирая ножками, он говорил с почти неощутимым еврейским акцентом. Притворяясь мелким бесом из анекдота или Гоголя, дьявол, казалось, хотел что-то втюрить и не заслуживал доверия. Но из-под комической личины выглядывал Князь тьмы, который знает истину и готов ею поделиться, понимая, впрочем, что она ничему не поможет и ничего не изменит. Пушкин не знал Булгакова, но Юрский знал и слепил своего Мефистофеля из Воланда пополам с Коровьевым.
Зато Фауст остался самим собой: надутым глупцом, который — ввиду разверзшейся пропасти — гуляет по буфету, пока может. Изображая его статным, величавым и беспомощным, Юрский обнажал тщетность наших претензий понять хотя бы себя. Дьявол, словно Фрейд, выкапывает подноготную Фауста, предоставляя нам ею ужасаться.
Такой была драма уже не Пушкина, но Юрского, и следить за ней было интересно, как за дуэлью, которая кончилась гибелью не противников, а посторонних — испанского корабля, который Фауст велел утопить из обиды на себя, человеческую природу и природную же вредность.
Из зала я выходил с одной репликой, которую услышал словно впервые: «тварь разумная скучает». Мефистофель у Юрского ее произносит так, что ударение падает на слово «разумная».
— Значит ли это, — думал я, — что не скучают только дураки? И только разумным дано понять дьявольскую максиму: «Скука — отдохновение души»? Ибо все остальное еще хуже. И не получается ли, что отец лжи говорит правду, зная, что мы его все равно не послушаем? А Пушкин услышал (подслушал) и нам рассказал, но мы и ему не поверили, потому что нет ничего страшнее, чем доверять скуке.
2
Когда Бродский сказал выпускникам Дартмутского колледжа, что больше всего им придется в жизни скучать, обиделись даже его друзья.
— Представь себе, — сказал мне один из них, — собравшуюся на ухоженной лужайке кампуса молодежь с горящими глазами. Интеллектуальные сливки Америки, они поведут ее в будущее, им предстоит открывать, управлять, воспевать. И Иосиф, который достиг всего, о чем они могут мечтать, заранее их предупреждает, что не стоит и стараться, все равно будет скучно.
На дворе стоял 1988-й. За год до этого Бродский стал нобелевским лауреатом. И колледж, который входит в безмерно престижную Лигу плюща, гордился тем, что преподававший там Лев Лосев сумел залучить лауреата на самую важную для студентов церемонию — последнюю.
В сущности, Бродский повторил то, что уже сказали Пушкин с Мефистофелем. Вслед за ними, он не одобрял борьбу со скукой, считая все средства — от любви и наркотиков до богатства и нищеты — паллиативами. Временное облегчение от вечной болезни, они лечат симптомы, но не искореняют причину, которая кроется во времени, в его бесконечности, обидно контрастирующей с конечностью нас.
— Да, — как бы повторяет Бродский, — «тварь разумная скучает», это неизбежно, непоправимо и полезно.
Сдавшись скуке, мы остаемся наедине с ходиками и способны услышать «тишину бытия». Если я правильно — или хоть как-то — понимаю Хайдеггера, то так он называл загрунтованный холст, на котором мы старательно выписываем детали своей жизни. А скука, будто тот же холст, просвечивает сквозь краски, компрометируя своей серостью цветную реальность. За спиной действительности прячется ее непарадная основа — бесцветная, безвкусная, скупая и всюду одинаковая. От ее монотонности мы и прячемся, но зря, ибо — по Бродскому — она все равно нас настигнет и заставит считаться с собой.
Паскаль, которого так внимательно читал Бродский, писал: «Мы беззаботно бежим к пропасти, поместив перед собой что-нибудь, мешающее ее увидеть». Иногда она настолько пугала философа, что он загораживался от нее стулом. Но это не поможет, потому что пропасть— настоящая, а ограда — липовая.
Вот об этом Бродский и предупреждал цветущую молодежь Америки, уговаривая не обольщаться иллюзиями и смотреть на вещи прямо, хотя им, по правде сказать, это все равно.
3
Когда мне исполнилось 66, я вспомнил, что так называлась карточная игра, в которую мне довелось играть с бабушкой и теткой. Не умея читать, я уже разбирал масти и знал, как жульничать или — на их языке — «махерить». Такой была первая микстура от скуки. Карты складывались в симметричные, но не повторяющиеся узоры, и, следя за ними, я не замечал хода еще совсем молодого времени, тем более что меня не научили пользоваться часами.
Вскоре я забыл правила этой игры — появились другие. Сладкие, как букварь, страшные, как школа, стыдные, как любовь, страстные, как творчество. Последнее всю — или почти всю — жизнь казалось мне самым могучим и никогда не преходящим соблазном. Ведь оно позволяло не подчиняться правилам, а создавать или хотя бы переписывать их. Для меня это было настолько очевидным и волшебным, что я почти никогда не подвергал сомнению природу своих занятий.
— Когда пишешь, не страшно, — сказал мне однажды Сорокин, и я вздрогнул, узнав мысль.
Вроде бы из этого следует, что художник находится в привилегированном положении, но от того, кто пишет декорации, не меняется общий расклад. В молодости думаешь, что скука имеет внешние причины: не дано, не дают, не пускают. Больше КГБ и Брежнева меня пугало узаконенное безделье.
— Наш КПД, — шутили мы с такими же друзьями, — как у паровоза «Кукушка».
Позволяя жить скудно и бесполезно, власть изматывала не трудом, а праздниками. ГУЛАГ скуки располагался в каждой конторе, и я с ужасом думал, что попаду туда навсегда. Собственно, я и бежал оттого, что жаждал труда как спасения от скуки.
— Каждый автор, — кривлялся я в интервью, — каторжник, влюбленный в свою тачку.
Но Бродский все же прав. Рано или поздно угар проходит, и ты начинаешь догадываться, что твое дело не так уж сильно отличается от других. Толстой к этому пришел, Довлатов, даже безмерно плодовитый Филипп Рот, первым из писателей вышедший на пенсию. Скука универсальна, она не разбирает, она видит нас насквозь и легко преодолевает выстроенные нами преграды. Их искусственность начинаешь замечать с годами, когда опыт уже не накапливается, а повторяется. Постепенно в душе складываются сомнения, разъедающие покой, как атеизм — веру. Начинаешь подозревать, что от того, что увидишь еще один город, прочтешь еще одну книгу или даже напишешь ее, ничего принципиального не изменится. А потом становится хуже, и ты поймешь, что ничего принципиального нет, и меняться нечему.
Оставшись наедине с пустотой, как Фауст у Пушкина, и называя ее скукой, как Бродский в Дартмуте, ты вынужден проситься обратно — в мир иллюзий. Но вход разрешен лишь тем, кто готов принять их за настоящие: гипсовые стены — за каменные, простое стекло — за цветное, двумерное — за объемное, и потемкинскую деревню — за настоящую.
Зная путь обратно, я полюбил скучать. Истребив важные дела, просто признав их неважными, я ухожу подальше, чтобы не делать ничего, зная, что долго так продлиться не может. Оголив себя, жизнь становится острой, болезненной, и ты, настрадавшись от холода, возвращаешься к обыденным ритуалам, не требуя от них смысла — лишь бы были. Так электрошок скуки возвращает аппетит, лечит стресс и примиряет с обманом.
Об этом, конечно, не догадываются те, кто еще сами не знают, что нуждаются в терапии. Сегодня им хватает телефончиков. Портативные ширмы, они заслоняют скуку вместе с окружающей реальностью. Но глядя на встречных, не смеющих поднять глаза от экрана, я знаю, что у них все еще впереди, ибо не зря Мефистофель объявил нам свой вердикт: «тварь разумная скучает».
11 февраля, Нью-Йорк
Спасибо, теперь на почту вам будут приходить письма лично от редакторов «Новой»