Одни поэты, и их большинство, идут от музыки, другие — от картин («любите живопись, поэты»). Муза Гандельсмана живет в театре, где и ему есть место. Однажды я в этом убедился на конференции в Дартмутском колледже, где Лев Лосев собрал филологов и переводчиков, чтобы умно поговорить о поэзии. Когда пришло время выступать Гандельсману, дело шло к полуночи, и отупевшие от умного, мечтали добраться не до стихов, а до подушки. Володя со своими стихами и переводами ворвался в эту осоловевшую аудиторию, доказав, что стихи рождают праздник, как новогодний фейерверк. Неудивительно, что его так любят дети, которых он учит не только писать стихи, но и быть поэтами.
Это еще не значит, что поэзия Гандельсмана несерьезна. Скорее наоборот: в нашу эпоху, приученную к тотальной иронии, Гандельсман исполняет «печальную песнь под флейту». Так древние определяли жанр элегии, вроде тех, что собрались на этой странице. Каждая из них — шедевр сценографии. Поэт выстраивает декорацию, попав в которую лишнее становится необходимым. И пусть ружье не стреляет — оно висит не зря. Каждая попавшая в стих вещь удостоилась своей реплики, помогающей автору спеть тихую арию мудреца и стоика.
Александр Генис, Нью-Йорк
P.S. Поздравляем поэта с юбилеем.
Элегия обустройства
Витрин потусторонний свет. Крик из оравы детворы: «Ты водишь!» Зайдём? А почему бы нет? Гляди перед собой. Что взор отводишь? Комиссионки полугрязь и запах старости дырявой. К подержанным вещам, стыдясь, примериваться, боже правый. Вот этажерка. Поздний час. Чем я могу тебя утешить? Нам нужен минимум: матрас и что-то вроде вешалки. Чтоб вешать. Спой что-нибудь. Та-та. Как не грустить, весь день угробив? Весь день — ещё не жизнь. А что тогда? Посмотрим обувь. Там сколько блюдец? Ровно три. Побитые. Зато бесплатно. К чертям. Не хочешь — не бери. Что значит «блюдце», будь оно неладно? Растерзанные горы тряпок. А обуви? Надену — не моргну – с чужой ноги ботинок или тапок. Но из чужой посуды не могу. Потусторонний сей Эдем ещё когда-нибудь вернётся. Дай обустроиться, я покажу им всем. Кому? Тому, кто подвернётся. Когда нас будут гнать взашей, мы не допустим пошлого повтора, мы не сдадимся — не сдадим вещей в анналы нищего позора. Их дело — честная зола. На свалке — средь ночного пересверка холодных звёзд — мы их сожжём дотла. Будь проклята ты, этажерка.
Элегия. Семейная сага
В чуть видимом прочесть, а часто —
в невидимом. Хрустальный зверь повис
над скатертью — разбитый вдрызг, лучистый,
осколками сверкает сверху вниз.
На скатерти закуски в узких лодках.
Графин. Стрекочет речи ручеёк
семейный. Семенящий, в позолотах
ночных огней, дождь за окном. Очаг.
Седой хозяин у рояля. Счастье
романса. Хризантемы. Баритон.
В чуть видимом прочесть, а часто —
в невидимом. Таинственный тритон
продольной памяти, продольно-поперечной,
притон подсвеченный. Хозяйка. Нежный сын.
Его невеста. Скоро жизни брачной
рассвет, а с ним закат. Лучи глубин.
Учи любви уроки, гость случайный,
ещё ты мальчик в дебрях тех квартир,
где запах старости и кухни выжелт чадный,
а дверью ошибёшься — там сатир
танцует с нимфою, и всё подробней,
всё стереоскопичней и родней…
О, хриплый патефон! Захлопни
дверь и оставь козлиный миф за ней.
Взгляни туда, где летних дней отрада.
Цветёт тяжёлой поступью сирень,
и просится в стихи веранда,
и пастушок фарфоровый, свирель
целующий, стоит на этажерке.
Родится новый мальчик между тем,
а прежний станет юношей, и тень
падёт на прошлое по скорбно снятой мерке.
Чуть что — хозяйке скорую. Укол.
Сбегались тётушки, добрейшие золовки.
Хозяин первым всё-таки ушёл.
Поминки. Хризантемы. В позолотах
ночных огней… Хозяину вослед
ушла супруга. Торною, конечно,
тропинкой ковылять — не столь кромешный
кошмар, ведь там супруг. Закат. Рассвет.
Закат. Лет через сорок «новый мальчик»
погибнет, а отец (тот «нежный сын»),
болельщик, будет сутками один
смотреть бесстрастно, как гоняют мячик.
Когда-нибудь ударят по мячу
последний раз, и к сыну, не переча,
сойдя, он молвит: я заждался встречи.
И скажет сын: пойдём, я посвечу.
Элегия с недостающей запятой
На отшибе дом викторианский,
ракушки морской белей.
Пруд невдалеке, подёрнут ряской,
с цаплей одноразовой. Сарай.
Ранних подмороженных полей
даль сердечной болью поверяй.
Дочь моя четырнадцатилетней
девочкой стоит в дверях,
угловатой, трогательной, бледной,
несравненной. Дует из прорех.
И бесшумно громыхает страх
будущего, как пустой орех.
Есть ещё соседка, та, которой
нет на свете. В январе
вдоль Гудзона пронесётся скорый.
Длись, заря, ты сокращённо — зря.
Пусть твоей потворствует игре
снег. Ему всегда до фонаря.
Дочь. В руках стеклянная вещица —
шарик. Беглый разговор.
То и дело взгляд её лучится.
То и дело взгляд соседки внутрь
отступает, точит её хворь.
Холод просыпающихся утр.
С духом собираясь, кофеварка
цедит кофе в тишине.
Радостно, печально, горько, ярко,
непреложно. Изначальны дни.
Вдаль и вширь, в крови или вовне.
Всё запомнил? Боже сохрани.
Элегия. Отец
Жалок стал и слезлив. Надвигался локомотив смерти, а он стоял на путях вроде застрявшего тяжеловоза, впотьмах. Я был рядом, но далеко, на молчаливый плач обречён в грядущем. Оно палач. Между Сновском, где протекает Снов, и вечерний разброд по домам коров, и доение во дворах, и молочный пар над ведром, и рыжий пацан в дверях, — и Ленинградом с его рекой (самой точной его строкой), с очередью в пивной ларёк, с офицером, берущим под козырёк, с шинельным отрезом дармового сукна, из которого что-то пошьёт дочерям жена, — он стоял на путях вроде тяжеловоза, впотьмах. Я был рядом, но далеко. Я ещё не знал, что не всякий зал ожидания — праздник. Что есть обвал и давильня не для сока или мезги, но — прессующая мозги. Там соседствует шелуха семечек и куриные потроха с лукоморьем услышанного впервые стиха, чьё-то кокетливое «тебе не к лицу» с Левитаном из репродуктора на кронштадтском плацу… Как пчела с цветка, предъяви пыльцу. Я был рядом, но я шагнул к сотам жизни, когда приближался гул. Я не слышал тогда укоризн грядущего, и какие там плачи и палачи… Выбирающий жизнь выбирает смерть ближнего. Помолчи.
Элегия памяти
(перечитывая Л. Чуковскую)
Жил на Чайковского я, потом на Шпалерной.
Что ни адрес, Софья Петровна, то скверный.
Разве что нам повезло —
те же парадные и подворотни, но зло
сникло — казалось, того и гляди растает,
даже пригрезилось: рассветает.
Так ли уж рассвело?
Тот же февраль и та же калошная слякоть,
но, кроме ветра, никто нас не смел облапать
и обыскать. Те же окна во льду…
Разве что нету
больше трамваев — огни их цветные на лбу
вылетели из памяти, как в трубу.
Я узнавал номера их по цвету.
Эти «месткомы» ещё или «парторги»
шастали по словарю, точно крысы в морге,
но «треугольник»
стал геометрией вновь, покинув палату
умалишённых, но выдавали зарплату
в амбразуру окошка — в такую когда-то
ты свой голос протягивала. Где твой невольник?
Ящик ещё почтовый — из синей жестянки,
«Правда» торчит… Но всё прояснилось: останки
писем не пишут… Отстроились города.
Где та старуха, молящаяся, как на икону,
на ящик, взывающая к закону?
О древнегреческий хаос, эпитетом наделённый…
Организованный, да.
Организация! Всё, что бесчеловечно,
сплачивается крыснознамённо, увечно.
Нет и не будет письма.
Пушкин ошибся: и посох в руках, и сума, —
и пока ты по городу — быть ему пусту! — бродила,
Софья Петровна, автор тебя пощадила
тем, что свела с ума.
Так ли уж рассвело? Горбуны и плюгавцы
в тех же палатах, и — черви их белые пальцы,
лица их — мясо.
Так не забудем же, проходя мимо Спасо-
Преображенского, крестного её часа,
набережную — не дай повторения Бог той
ночи! — c восходом над Охтой.
Спасибо, теперь на почту вам будут приходить письма лично от редакторов «Новой»