Колонка · Общество

Японская утопия

Как красота спасала мир

Александр Генис , ведущий рубрики
- Рубрика: Кожа времени. Читать все материалы
Петр Саруханов / «Новая газета»

1

Много лет назад, увлекшись, как все вменяемые читатели, «Записками у изголовья» Сэй-Сёнагон в гениальном переводе Веры Марковой, я открыл для себя книгу англо-американского востоковеда Айвана Морриса «Мир блистательного принца».
Этот фундаментальный, снабженный тысячью примечаний, генеалогическими таблицами, перечнем персонажей, исторической хроникой, то есть сугубо академический труд написан в редчайшем жанре гуманитарного письма (другая известная мне книга того же рода — «Романтизм в Германии» Наума Берковского). «Принца» можно назвать утопией. Моррис явно восхищается своим предметом. Любовно живописуя Японию Х века, он представляет ее альтернативой как Западу, так и своему, а значит, и нашему времени.
Моррис считал своей духовной родиной средневековую Японию ее золотого столетия. Тогда в столице Хэйан (нынешний Киото) сформировалась предельно экзотическая культура, которая, как пишет автор, делала Японию более удивительной, чем любую страну из тех, что посетил Гулливер.
«Мир блистательного принца» написан так, что нельзя устоять. Во всяком случае, я и сам не смог, и жене не позволил. Начитавшись Морриса, мы целый год жили в средневековой Японии. Пользовались ее календарем и кухней, учились сочинять стихи-танка, говорить цитатами, обвешали стены иллюстрациями из «Принца Гэндзи» и нашли упоминавшиеся там цветы в ботаническом саду Бронкса. Но главное — свято соблюдали «Дни удаления от скверны», в которые мы, как хэйанские аристократы, не принимали писем и не отвечали на звонки.
Надеясь поделиться радостью с соотечественниками, я привез эту заразную книгу в Москву, где ее замечательно перевел Дмитрий Харитонов. Сейчас, в год культурного обмена России и Японии, книга готовится к выпуску в Издательском доме «Дело» (научный консультант японистка Мария Киктева). Но перед тем как Моррис этой осенью отправится к читателям и для того чтобы эта книга их нашла за пределами узкого круга специалистов, я хочу представить ее всем.

2

Эпоха Хэйан (794–1185) в первый и, наверное, в последний раз за всю историю человечества доказала, что красота может спасти мир. Он царил в Японии целых три столетия. Пять тысяч аристократов создали уникальную государственную систему, в которой эстетика определяла политику.
Нравы хэйанского двора были такими, как будто их придумал Оскар Уайльд. В казенных указах перечислялись гармонические оттенки парадных одеяний. Чиновникам предписывалось исполнять перед начальством официальные танцы. Цветение ирисов считалось государственным праздником. От генералов требовалось умение слагать стихи. Красота всегда брала верх над пользой и благоразумием, поэтому министерского интенданта назначили на доходный пост за элегантность, которую ценили и в людях, и в зверях: «Госпожа кошка, служившая при дворе, была удостоена шапки чиновников пятого ранга» (Сэй-Сёнагон).
Чтобы приблизить к нам этот мир, Моррис пытается вставить его в европейский контекст, но у Хэйана не нашлось параллелей. Это была самодовлеющая, изолированная область прекрасного среди океана царившей тогда во всем мире дикости. Этим островом правила не конфуцианская мораль и не буддийская этика, а культура «неистового эстетизма». Замкнутые исключительно в своем кругу хэйанцы разговаривали на понятном только им языке, в основном — стихами. Даже служебные выговоры составлялись правильным поэтическим размером. А когда стихи не сочиняли, их цитировали. Любой разговор, как это и сегодня принято у филологов, состоял из обмена литературными намеками, не опознать которые считалось позором и наказывалось провалом в карьере и в любовных приключениях. Идеалом мужчины был не суровый воин, в котором видели лишь неотесанного мужлана, а ухоженный женоподобный юнец с круглым лицом и жидкой бородкой. Как и в классическом Китае, где образцом мужской красоты служил студент, а не солдат.
В центре всей жизни была природа. Умение ею любоваться (скажем, отражением луны на белом песке сада) было так же необходимо, как западному дворянину умение сидеть в седле. Приметы чередования сезонов связывались с человеческими эмоциями в один клубок, распутыванию которого были посвящены бесконечные стихи той эры.
Другим повсеместным занятием аристократов, и мужчин и женщин, было приготовление духов с ароматом, отражающим личность составителя. Но царицей всех искусств всегда была каллиграфия, которую называют религией Хэйана. Пользуясь летящим японским, а не замысловатым китайским письмом, придворные дамы Мурасаки и Сэй-Сёнагон оставили завидующим потомкам лучшую в Азии прозу.
Описав с упоительными подробностями мир блистательного принца, Моррис справедливо выделил в этой культуре центральный сюжет: куртуазный, что позволяет дотошному читателю реконструировать любовный ритуал японской знати.

3

В Хэйане существовала неслыханная свобода нравов. Ветреность здесь считалась правилом, верность — исключением, ревность — болезнью. Невинность казалась рискованным с точки зрения злых духов состоянием, от которого торопились избавиться. В семейной жизни господствовала бескомпромиссная полигамия, и наслаждались ею не только мужчины. Общественное мнение осуждало изъяны в туалетах дам куда строже, чем легкость их поведения.
В отличие от наших рыцарей, японские аристократы не знали мук платонических страстей, опасностей турниров и испытаний крестовых походов. Времена самураев еще не пришли, поэтому мало кто умел ездить верхом и обращаться с оружием. Лишенные важных дел придворные всей душой предавались не важным. Эпицентром жизни, определявшим ее вкус, смысл, форму и содержание, была любовная связь. Чтобы превратить нехитрый физиологический акт в рафинированный шедевр, хэйанцы, обуздав секс веригами условностей, отобрали его у физиологии, семьи, религии и обратили в искусство. Каждую деталь самой тривиальной интриги определяли правила, не менее суровые, чем те, что смиряют фантазию японского поэта числом слогов и реестром тем. Всякий роман разворачивался по написанным традицией нотам.
Первому свиданию предшествовал обмен письмами. Причем главным в них было не шаблонное содержание, а почерк. Хэйанцам каллиграфия служила вторичным половым признаком, способным зажечь любовный пламень. Ночь с возлюбленной, во время которой кавалер, вооруженный опытом китайской постельной науки, не позволял уснуть ни себе, ни даме, завершалась с криком петуха. Покинув ложе, любовник торопился домой, чтобы написать стихи о невыносимости разлуки — обязательно до того, как обсохнет утренняя роса, замочившая его одежды. Выбрав «почтальона» приятной наружности и прикрепив к посланию перо убитого петуха, прервавшего ласки, кавалер не считал дело завершенным до тех пор, пока не получал стихотворного ответа.
Секс был церемониальной игрой, и главную роль в ней играла, естественно, женщина. Однако хэйанская мода делала все, чтобы мы об этом не догадались. В красавице ценилось то, что мешало ей походить на человека. С чернеными зубами (краситель делался из раствора железа в уксусе или чая с чернильными орешками) и бровями, нарисованными посреди лба, японская аристократка лицом напоминала театральную маску, а всем остальным — разукрашенное закатом облако неопределенных очертаний. Лучшим украшением хэйанской дамы были ее безукоризненно черные волосы, достигавшие ступней.
На одну придворную даму приходилось 12 полупрозрачных одеяний, просвечивающих друг сквозь друга безукоризненно подобранными цветами. Самой соблазнительной частью туалета считался рукав, который дама выставляла из-за особой ширмы, непременно скрывающей ее от мужского взгляда. Ни при каких обстоятельствах хэйанки не позволяли себя увидеть голыми — они даже спали полностью одетыми.
Вплоть до конца Второй мировой войны нагота в Японии не вызывала вожделения. Другое дело — сложные конструкции из роскошных шелков богатых расцветок. Каждый из многочисленных, как лепестки хризантемы, слоев одежды отличала своя степень интимности. Разворачивая женщину, как куколку шелкопряда, мужчина затягивал удовольствие с той истомой, которой не понять нашему времени, открывшему «Плейбой» и бикини. Очищенная вкусом, воспитанная стилем и изощренной традицией чувственность была способна переносить эротический вектор с обнаженного тела на полуодетое.
Во всем этом не было ничего простого и естественного. От любовников ждали не искренности чувств, не глубины страстей, не пылкости желаний, а щепетильного соблюдения ритуала, торжественного, как религиозный обряд, и красивого, как еще не изобретенная икебана.
Нью-Йорк