Сюжеты · Культура

Артиллерия бьет по своим, или Игра со страхом

Глава из новой книги Олега Хлебникова

Олег Хлебников , ведущий рубрики «Настоящее прошлое»
Александр Межиров. Фотохроника ТАСС
Книга Олега Хлебникова «Заметки на биополях. Книга о замечательных людях и выпавшем пространстве» (М.: Время, 2018) замечательна не только потому, что населена людьми выдающимися, но и отмечена необыкновенностью таланта и биографии автора. Документальная повесть «Три отца и много дядек» сплетена из рассказов о необычной семье, прожившей обычную советскую жизнь — гонения, ссылки, лагеря, фронт…
Выделяла их, кроме недюжинных способностей и непримиримого старообрядческого нрава, легенда, которую с удовольствием рассказывал автор: в доме бабушки, жившей в деревне недалеко от Владимирского тракта, несколько дней скрывался беглый каторжник, в будущем опознанный родней как Сталин. Он помогал хозяйке колоть дрова, поэтому кровожадная реплика — «а могла бы колун не на чурку, а на его голову опустить» — приходила в голову не одному слушателю.
Устные новеллы, грустные признания, этюды, литературные открытия, стихи начиняют книгу таким густым веществом времени, что этим яством хочется угощать всех, кому не выпало этого счастья: дружить с Алексеем Германом, Роланом Быковым, Булатом Окуджавой, Юрием Щекочихиным, Борисом Слуцким, Давидом Самойловым, Юрием Левитанским, Станиславом Рассадиным, Андреем Вознесенским, Евгением Евтушенко, Арсением Тарковским… Хлебникову очень повезло, но повезло и его собеседникам: поэт оказался памятливым и деликатным мемуаристом, точными словами описавшим исключительные жизни и противоречивые чувства. Легко заметить, что среди близких людей оказалось много поэтов фронтового поколения. Главу об одном из них — Александре Межирове — мы предлагаем (в сокращении) вашему вниманию. В этом году Александру Петровичу исполнилось бы 95 лет.
___
Мое знакомство с Межировым началось с четырехчасового разговора на его переделкинской даче. В процессе этого разговора я несколько раз приходил в восторг от межировского знания поэзии, его страстной любви к ней и убеждался в своем оглушительном невежестве. Но уходил от Александра Петровича в приподнятом и даже подпрыгнутом состоянии.
С тех пор мои приезды к нему в Переделкино или в аэропортовскую квартиру стали частыми праздниками.
А в 1983 году я поступил на Высшие литературные курсы при Литинституте (ВЛК). Есть такая двухгодичная синекура для членов СП, не имеющих филологического образования, задуманная в свое время Горьким как ликбез для малограмотных писателей. Поэтический семинар здесь вел Межиров (и вел блистательно!). Именно он и написал закрытую рецензию на меня, которой было достаточно для поступления (о, хотел бы я увидеть ее опубликованной!).
Однажды он пришел вести очередной поэтический семинар на ВЛК с оторванной верхней пуговицей на рубашке и с трехдневной седой щетиной. Прямо по Пушкину: «Стальной щетиною сверкая». Лицо с таким необычным для него украшением казалось мистически сюрреальным и как бы двоилось.
Причиной появления щетины не могла быть простая неаккуратность. Мы, его семинаристы, это как-то сразу почувствовали. И наиболее нахальные — в том числе я — поинтересовались, не случилось ли с ним чего.
«Я т-только что с награждения», — ответил Межиров.
Мы поначалу ничего не поняли, хотя на самом деле объяснение было предельно исчерпывающим и откровенным.
Шел карикатурный черненковский год. Упомянутое мероприятие — награждение писателей к пятидесятилетию СП — было уникальным в своем роде. Оно проходило под лозунгом: всем сестрам — по серьгам! — и в общем списке награжденных трудно было не найти хотя бы одного сколько-нибудь заметного (верноподданничеством, талантом или оглушающей бездарностью) автора.
По случаю этого события я сочинил бесхитростное, но абсолютно достоверное четверостишие:
Каждый, кто писать рожден, Костей жирно награжден. Только Белла и Булат Костей этих не едят.
Отказаться от «награды», как это сделали Ахмадулина и Окуджава, Межиров не мог. То ли потому, что не был защищен такой, как у них, популярностью, то ли оттого, что не позволял себе проявлять такую брезгливость. Но и верноподданнически благодарить родную партию за щедрость и заботу — тоже не мог. Он выбрал третье: щетину в Кремлевском дворце.
На следующий день в Литинституте Межиров появился чисто выбритым и, по-моему, даже, что редко с ним случалось, при галстуке.
Я так подробно остановился на этом эпизоде потому, что, мне кажется, такой способ поведения, продемонстрированный им при «награждении», вообще характерен для его бытования в советской литературе.
Собственно, советским поэтом — в чистом виде — он никогда не был, но стальную щетину советского поэта успешно отрастил (и облик его перед глазами двоится).
Возможно, какое-то время Межиров считал эту «приращенную» к лицу маску своей неотъемлемой принадлежностью. Как бы иначе он написал один из главных гимнов рухнувшей системы? Причем, в отличие от одиозного михалковского текста, написал талантливо. «Коммунисты, вперед!» — стихотворение настоящее и значительное. Имея в виду именно его, сам Межиров в поздних стихах вынес себе такой приговор:
Когда же окончательно уйду, Останется одно стихотворенье.
Большой поклонник гиперболы, Межиров этими строчками как бы заклинает: «Чур меня, чур!» И все же «Коммунисты, вперед!» — сильные стихи (их далеким эхом звучат даже такие межировские строчки: «О, какими были б мы счастливыми, / Если б нас убили на войне»). А в настоящих стихах, как известно, ни солгать, чтобы не заметили, ни скрыть что бы то ни было невозможно.
Как будто бесспорная истина.
Но один убедительно заикающийся голос мне возражает: что-то из Шопенгауэра цитирует — о том, что артистизм предполагает лживость, поминает русскую пословицу: «На голой правде трава не растет», более того, даже вдохновенно кается:
Что у тебя имелось, не имелось? Что отдал ты? Что продал? Расскажи! Все, что имел, — и молодость, и мелос, Все на потребу пятистопной лжи. <…> Она меня вспоила и вскормила Объедками с хозяйского стола, А на моем столе мои чернила Водою теплой жидко развела. И до сих пор еще не забывает, Переплетает в толстый переплет. Она меня сегодня убивает, Но слова правды молвить не дает.
Голос этот принадлежит Межирову.
В отличие от вдохновенного вранья, которое, как правило, сродни хвастовству — этакая ноздревщина — и, в общем, бесцельно, ложь — всегда «во спасение». Классический случай — горьковский Лука и сам Алексей Максимович, которые своей ложью «спасали» окружающих и себя, говоря современным языком, от отрицательных эмоций, — более того, таким легким и доступным способом гармонизировали мир.
Но ложь — только следствие, а причина — страх. «Я не разбивал эту чашку!» — в первый раз лжет ребенок, боящийся наказания. Какой страх мог преследовать Межирова, в общем, нетрудно догадаться. Человек с гипертрофированным воображением и проницательным умом — при этом прошедший войну и вполне зрелый, бывший уже на виду в годы «борьбы с космо­политизмом», видевший, сколь дорогой для миллионов его соотечественников оказывалась цена даже не­поэтического слова.
Межирову был отпущен редкий поэтический дар. В поэзии тоже есть объективные критерии — как в музыке для исполнителя: абсолютный слух, чувство ритма. Всего этого, если иметь в виду поэтический мелос, Межирову было отпущено с избытком. Такой дар стоило беречь и защищать.
Но не переусердствовал ли здесь Александр Петрович?
Целиком отдавшись во власть мелоса, невозможно задумываться о последствиях, а куда он выведет — одному только Богу ведомо (впрочем, судьба тех, кто не испугался этого пути, как правило, трагична). Моцарт безмерен. Ограничить его, одернуть, навязать ему благочинную меру все время пытается Сальери.
Кажется, благодаря Межирову мы имеем редкий пример регламентированных (до какой-то степени и до какого-то момента) взаимоотношений Моцарта и Сальери в душе одного человека.
Более того, Межиров, похоже, убедил себя, что эти два начала органичны и необходимы для творчества. И Шопенгауэр с его определением артистизма, сущностного для любого искусства, очень пригодился Александру Петровичу. И все же.
Когда Межирова спрашивали — а это было при мне не один раз, — что для него главное в поэзии, он всегда отвечал: боль (а критерий — звук, мелос). Другим определяющим словом было пафосное: исповедальность. Это для Межирова синоним поэзии. Но как же тогда неплодотворная «голая правда», на которой трава не растет, вместе с Шопенгауэром?
Однажды я позвонил ему из автомата по небольшому делу. Тем не менее мы проговорили добрых полчаса, говорил, собственно, в основном Александр Петрович. Ему был нужен слушатель, которому хотя бы не чужд предмет разговора. А речь шла о любимых мной, как и многими читателями русской поэзии, стихах Тютчева «Вот бреду я вдоль большой дороги». Телефонное эссе Межирова сводилось к тому, что великим это стихотворение делает не только сила чувства, испытываемого автором, но и упоение силой собственного чувства, также выраженное в стихах. Тогда я согласился с Александром Петровичем (почти с восторгом!). Позднее подумал: но какое же тогда это лукавство! И ведь не кто иной, как Тютчев, сказал про ложь изреченной мысли. Но, может быть, еще страшней: ложь выраженного чувства! Неужели сам факт нанесения на лист бумаги бледной проекции своего действительно испытанного сильного переживания содержит в себе неизбежную ложь? Означает какую-то очень опасную игру с самим собой?
Неужели стихи, и прежде всего «болевые», это всегда в чем-то лукавая исповедь? В межировской системе координат, пожалуй что, так.
Другой путь сформулировал Пушкин: «поэзия должна быть глуповата». Быть может, это и есть наилучшая защита от лукавого, который, как известно, «всегда около монастырей бродит»: над бездной легче всего пройти, не увидев ее. А чтобы в бездну не засмотреться, необходимо или счастливое легкомыслие, позднейший пример — «Я приучил поэзию к игре» (Д. Самойлов), или жесткое самоограничение, почти тупое следование тому, во что веришь или хочешь верить: «Но верен я строительной программе… / Прижат к стене, вися на волоске, / я строю на плывущем под ногами, / на уходящем из-под ног песке» (Б. Слуцкий).
Ни того ни другого Межирову дано не было. И его — третий — путь не миновал бездны.
Тревожное ощущение близости этой бездны появилось у меня при чтении его лучших маленьких поэм: «Alter ego», «Прощание с Юшиным», «Бормотуха». Особенно — последней.
Межиров считал «Бормотуху» опасной для своего благополучия. Почему? Во времена не чета нынешним он, защищенный своими «Коммунистами», не побоялся опубликовать куда более крамольное «Артиллерия бьет по своим». А еще, например, такие строки, обращенные к России:
Зачем в твоем вокзале, Хоть войны миновали, Спят люди на полах?
В «Бормотухе» чисто политической, «антисоветской крамолы» не наблюдается. Но всем своим пафосом она задевает те «низы элиты» (межировское определение), которых он всегда боялся. Недалекое будущее показало: боялся не напрасно. Именно эти низы элиты устроили его травлю, после того как Александр Петрович насмерть сбил актера Гребенщикова, практически бросившегося под колеса его машины. Как тут не скажешь: поэты предчувствуют свою судьбу.
Суть расхождения с литературной средой АП сформулировал в таких строчках:
Поскольку со всеми в единой системе Я был, но ни с этими не был, ни с теми.
По существу, об этом и «Бормотуха».
И правда, что ни с «этими», немало все-таки прочитавшими юдофобами, вроде критика К. (для АП — Вадим) и поэтессы Г. (Татьяна), ни с «теми» — представителями «другого салона и другой гостиной» — Межиров уже не был. За что действительно по-своему платил. В самом деле, многие ли из миллионов яростно-интеллигентных почитателей, например, Окуджавы хотя бы просто слышали имя Межирова? И даже — из тех, кто читал еще и Самойлова с Левитанским? Так что же вызывает беспокойство при чтении «Бормотухи»? Самооправдание под видом исповеди?
Впрочем, в то время, когда писалась «Бормотуха», оправдываться Межирову приходилось главным образом в одном: в соучастии. Закономерен вопрос: соучастие — в чем? В поддержке преступной системы — те же «Коммунисты, вперед!»? Но если заменить в этом стихотворении только одно слово — собственно, «коммунисты» — получится чуть ли не крамола в духе Александра Бека (и вспомним: «Останется одно стихотворенье»). Так, может быть, по Межирову, его вина была именно в соучастии в крамоле, в расшатывании основ системы, при которой он и другие поэты могли все-таки здесь жить, писать стихи и даже быть услышанными?
У Межирова есть такие строки времен оттепели:
Все хорошо, все хорошо. Из Мавзолея Сталин изгнан, Показан людям Пикассо, В Гослитиздате Бунин издан. Цветам разрешено цвести, Запрещено ругаться матом. Все это может привести К таким плачевным результатам.
Как бы пытаясь уговорить себя («все хорошо, все хорошо»), он все-таки — за тридцать лет до — предрекает крах империи, которой вряд ли служил, но с которой постоянно взаимодействовал. Возможно, без державного страха Межиров уже не мог представить своего творчества. И, возможно, именно этот страх давал ему ощущение того сопротивления материала, без которого настоящие стихи не пишутся (как его заикание, преодоленное в лучших стихах музыкой, рождало «фирменную» межировскую интонацию).
Но все-таки, наверное, другой страх должен преследовать поэта — страх Божий, страх перед неточным воплощением услышанной, да простится мне высокопарность, музыки сфер.
И все же одна из самых больших потерь русской поэзии постперестроечного периода носит имя Александра Межирова. И потеря эта случилась не 22 мая 2009 года, когда закончился его земной путь, а значительно раньше — по крайней мере, в день его эмиграции в США. Не только потому, что эта эмиграция оказалась самой «глубокой» — в отличие, например, от Коржавина, Кенжеева или Цветкова он ни разу не приехал в Россию. Но прежде всего из-за того, что за последние полтора десятилетия многие читатели перестали воспринимать его как «действующего» поэта, а новое поколение любителей поэзии его просто не узнало.
В Штатах он получил орден от Клинтона как ветеран Второй мировой. Жил в основном в Портленде, что на Северо-Западе у границы с Канадой, в комфортабельном доме для престарелых (приглашал туда приехать, говорил, что дадут отдельную уютную комнату для гостей). Хотя иногда жил и в Нью-Йорке с женой Лёлей, которой всю жизнь восхищался. Отрастил бороду — по телефону говорил: «О, вы сейчас меня не узнаете!» Играл в карты с соседями по приюту. Делал передачу на радио о русской поэзии. До последних дней писал стихи, которые изредка выходили в российских изданиях.
Единственная большая книга стихов Межирова, где опубликованы и его «американские» стихи, вышла в этот период на родине (М.: Зебра Е, 2006) благодаря усилиям Евгения Евтушенко и им же составлена. Евтушенко, считавший себя учеником Александра Петровича, назвал ее по знаменитой межировской строчке: «Артиллерия бьет по своим».
Мы под Колпином скопом стоим, Артиллерия бьет по своим. Это наша разведка, наверно, Ориентир указала неверно.
Недолет. Перелет. Недолет. По своим артиллерия бьет. <…> Мы под Колпином скопом лежим И дрожим, прокопченные дымом. Надо все-таки бить по чужим, А она — по своим, по родимым.
Нас комбаты утешить хотят, Говорят, что нас Родина любит. По своим артиллерия лупит — Лес не рубят, а щепки летят. 1956
Конечно, это стихотворение ушедшего на фронт в восемнадцать лет Межирова отнюдь не только о войне. Он сам рассказывал, что написал его сразу после того, как вышел из знаменитого Дома на набережной, от знакомых: там по-прежнему с тревогой прислушивались к звуку лифта — не остановится ли на их этаже… слава богу, нет, недолет… перелет.
Наша «артиллерия» лупила по своим и до войны, и после.
Когда вышло ждановское постановление по журналам «Звезда» и «Ленинград», Межиров продолжал повсюду читать стихи любимой Ахматовой, так же как и других опальных поэтов (он вообще служил поэзии, а не себе в ней), и кроме того, обильно цитировать Библию, за что его чуть не выгнали из Союза писателей. Спасла вписанность в обойму поэтов-фронтовиков.
Кстати, Александр Петрович рассказывал, что его продолжали поминать в этой «активно работающей» обойме и тогда, когда он стихов вовсе не писал. А вот потом Межиров из всех «современных» обойм выпал — «За то, что ни с этими не был, ни с теми». Как практически все крупные поэты, он был обречен на литературное одиночество.
Памяти Александра Межирова
А если я и вправду заикаюсь… А. М.
…И, как Моисей, заикался он. Но только пред той, в кого был влюблен. Поэзией звали шалаву. И ради нее беззаветно врал, и смерть на войне — контрамарку в рай — другим уступил — как славу.
Она ж улыбалась ему порой, и это казалось не сучьей игрой, а знаком любви ответной. И ради нее себя предавал, крапленые карты судьбе сдавал — и сам же проигрывал, бедный.
Но больше никто не любил ее так, когда и соперник — друг, а не враг, сынок гармонии блудный. Хоть поговорить с ним можно о ней, и, может быть, нет никого родней в земной пустоте многолюдной.