Курт Ройбер на фронте. Рисует. Из архива Уте Толкмит
Железная Мадонна
Лишь однажды я слышала, как плачет мой отец. Вернее, невольно подслушала. К нему тогда пришел его друг Миша, пришел с бутылкой, они быстро захмелели, и Миша плакал и повторял одно и то же:
— А я кидал в них камни! Понимаешь?! Я кидал камни…
— В них все мальчишки кидали камни, — утешал его отец.
— Но ты ведь не кидал!
— Но я был уже не мальчишка! Мне было шестнадцать! Я тогда уже целовался с девочками! — отец сделал паузу. Слышно было, как Миша всхлипывает. — Я не кидал, — продолжил отец. — Я сделал кое-что пострашнее.
— А в кого ты не кидал камни? — спросила я его на следующий день, когда отец уже выпил крепкого черного чаю.
— В пленных немцев. Они строили дома на нашей улице. Мальчишки исподтишка кидали в них камни, женщины плевали в их сторону. Я вынес одному хлеба — ему было особенно худо. А он молча снял с шеи и протянул мне снизу, из ямы, которую рыл, вот это... — папа не глядя нащупал на полке спичечный коробок и дал мне самой его открыть. Внутри был маленький металлический футлярчик, у него открывалась крышечка и в нем лежала железная фигурка Марии с младенцем.
— Всю войну он носил ее на шее и уцелел. И вот перед смертью, а ему оставалось явно недолго, отдал ее мне, глупому мальчишке, который принес ему кусок хлеба... И я всю жизнь мучаюсь, потому что не имел, не имел права брать ее... Но мне было всего шестнадцать, я мало что тогда понимал.
Вскоре он умер, мой отец, и — странная штука — так получилось, что эта грошовая железная Мадонна с солдатской шеи — самое дорогое, что у меня есть на память об отце. Она о чем-то таком… О чем, собственно, и вся дальнейшая история.
Licht
У Марии босые ноги, хотя там холодно. Но она надежно укутала, защитила от непогоды младенца, а на ее ноги покрывала, видимо, уже не хватило. Если бы можно было взглянуть, что там — на обратной стороне этого большого желтого от старости листа с заметными следами от сгибов, то мы бы увидели географическую карту, а на ней знакомые нам названия: Tschernoje More, Odessa, Cherson, Nikolajew… Красными линиями по карте шагает война. А с другой стороны покой. Ребенок спит на руке Марии. С тихой улыбкой она склонила к нему свое лицо и закрыла глаза. Справа от них три слова: Licht (Свет), Leben (Жизнь), Liebe (Любовь). Слева: 1942, Рождество в котле, крепость Сталинград.
«Сталинградская мадонна». Ее нарисовал немецкий военврач Курт Ройбер на обороте географической карты
Это «Сталинградская Мадонна». Высвеченная мягким светом, она висит на черной стене в полумраке Мемориальной церкви кайзера Вильгельма в самом центре Западного Берлина. Ее нарисовал немецкий военный врач Курт Ройбер.
Друг Альберта Швейцера, священник, талантливый художник, гуманист, за год до начала войны получивший диплом врача, он добровольно ушел на фронт — туда, где, по его мнению, он был больше всего нужен в такое время. Вместе с 6-й армией вермахта Курт оказался в окопах Сталинграда.
Из письма Курта жене от 3 декабря 42-го
«Мы сидим, скрючившись, в норах степных оврагов. Кое-как окопались и разместились. Грязь и глина. Кроме этого под руками нет ничего. Нет дерева для укрепления землянок… Воды в обрез, ее привозят издалека. Продовольствия хватает настолько, чтобы не умереть с голоду… Снег, поземка, холода, а то вдруг — дождь со снегом… После отпуска ни разу не раздевался. Вши. Ночью мыши. Сверху сыплется песок. Вокруг все грохочет, но у нас хорошее прикрытие. Делимся остатками сэкономленной пищи… Вспоминается прекрасная прежняя жизнь с ее радостями, искушениями и любовью. Каждый мечтает только об одном — жить, выжить! И это — правда, может быть, она кажется грубой и примитивной. Сердце мое переполнено: внутри — серьезные размышления о Боге и мире, снаружи — страшные звуки разрушительной бойни…»
Тысячи людей гибнут вокруг ежедневно. Люди убивают друг друга. Доктор, наоборот, пытается спасать. Или хотя бы облегчить смерть. Помогает всем, кому может, не разбирая — немецкий это солдат или русский старик, прячущийся в подвалах полностью разрушенного города. Но много ли может сделать один человек посреди кровавой бойни, в замороженном аду Сталинграда? Наступает Рождество. Для большинства из них, отчаявшихся, истощенных и обмороженных, оно станет последним.
Из письма Курта жене
«Я ни с кем не мог говорить, оставалось только хвататься за голову и посылать безмолвно вопросы отчаяния в пустоту, и тогда Бог подал мне спасительную мысль противопоставить тьме, смерти и разрушению свет, жизнь и любовь…»
В землянке, в сердцевине страшнейшей войны человечества Курт рисует Мадонну с младенцем. И для тех, кто смотрит на нее, прикрепленную к земляной стене, она становится утешением. И они поют рождественский гимн «O du fröhliche»: «Мир шел ко дну, но родился Христос, радуйтесь, радуйтесь же, христиане!» И они плачут. И им хоть на мгновение становится легче.
Отправляя своего тяжелораненого командира последним самолетом из Сталинградского котла, Курт просит его передать эту географическую карту с Мадонной и письмо своей жене Марте. Сам же, как и все выжившие солдаты и офицеры разгромленной под Сталинградом армии Паулюса, вскоре попадет в советский плен, из которого уже не вернется.
Из письма Курта жене
«Когда ты получишь мое рождественское письмо из котла, — прочтет Марта, — ты найдешь там символ того, что мы сейчас переживаем, — Рождество перед лицом смерти. Мать, которая прячет в своем темном траурном платье светлоликое дитя… Ребенок рожден среди боли и затмевает своим светом всю темноту и скорбь…»
Свет, жизнь, любовь
Опираясь на трость, перед Мадонной стоит 80-летний Кнут Соппа, бывший пастор этой церкви. Именно при нем в 1983 году дети Курта Ройбера передали сюда рисунок своего отца, ныне освященную и признанную разными христианскими церквями икону.
— Смерть правила в Сталинграде, по обе стороны, но он написал «жизнь». Он написал «свет», когда в сердцах людей была тьма. Он написал «любовь», когда по обе стороны проповедуется ненависть, чтобы люди могли убивать друг друга. Поэтому я всегда говорю: эти три слова на его иконе — лучшая рождественская проповедь…
Все это время старый пастор смотрит на Нее. Но вдруг поворачивается ко мне:
— Почему вы заинтересовались Куртом?
— Люди продолжают друг друга убивать. Что остается делать нам — тем, для кого война — это сумасшествие? Продолжать рассказывать истории.
— А откуда вы вообще о нем узнали?
И я говорю пастору Кнуту, что о Курте Ройбере мне рассказал мой 86-летний друг Владислав Вильгельмович Хлебович. Всю жизнь он прожил, мучаясь, что не помнит облика своего родного брата Виктора, который был старше его на десять лет и сгинул на фронте. Только в 2010 году он узнал, что брат погиб в лагере для военнопленных ровно в то же время, когда Курт рисовал Мадонну.
Мой друг Хлебович считает, что Мадонна учит не поддаваться потоку пропаганды.
«Я хорошо помню документальные кадры кинохроники с видом бесконечной колонны бредущих изможденных голодом и холодом немцев в самодельных бахилах, набитых соломой, с каким-то тряпьем, прикрывающим уши. Не буду скрывать — тогда эта картина вызывала злорадное ликование… И вот — у меня нет портрета брата, погибшего в немецком плену юным пареньком. На моем столе — портрет его врага Курта Ройбера. Я смотрю на него и молюсь за обоих. Они сливаются в одно…»
Курт Ройбер (справа) и дед (обе фотографии сделаны до войны)
Свидание
Покачиваясь от порывов штормового ветра, я стояла на старинной булыжной мостовой. Если бы не ветер, стояла бы как вкопанная. Я выросла за четыре тысячи километров отсюда, в доме, построенном пленными немцами. А теперь я стою на центральной площади крошечного немецкого городка, в котором в плену три года провел один русский солдат — мой дед.
Это северо-запад Германии, Северная Фризия, земля Шлезвиг-Гольштейн, Фридрихштадт. Я всматриваюсь в город. Что-то здесь было сделано руками моего деда. Но что? Дома все старинные, дороги тоже. Ветер ледяной. Площадь пустая. В такую погоду все местные жители сидят по домам. Их тут всего ничего — две с половиной тысячи.
Но в этом крошечном городке, построенном в семнадцатом веке голландцами, есть архив и архивист. У входа стоит велосипед. Меня ждут. Хотя сейчас пятница и уже вторая половина дня, и архив должен быть закрыт. Но меня ждут. Потому что именно для таких, как я, редких гостей, город и содержит этот архив.
Я листаю темно-зеленые листы с фамилиями военнопленных. Деда среди них нет. Архивист Кристиана объясняет, что почти всю документацию эсесовцы успели уничтожить до того, как сюда пришли британцы. Кроме этих зеленых архивных листков ничего от пленных во Фридрихштадте не осталось.
Деревянные конюшни, в которых они жили, давно снесли и построили на их месте пожарную часть. Останки всех умерших здесь советских военнопленных в 1961 году перенесли на почетное кладбище километрах в пятидесяти отсюда.
— Может быть, вы лично что-нибудь помните? — спрашиваю я Кристиану на всякий случай, хотя ей всего за пятьдесят. Но она помнит! Она рассказывает мне, что ее дедушка и бабушка имели за городом ферму и во время войны, как и другие, использовали там труд военнопленных.
— Когда русских освободили, те постучались к ним. И бабушка испугалась: сейчас сделают что-то плохое. Но русские только попросили стаканы, чтобы выпить водку за победу, а потом вернули их бабушке со словами: «Вы кормили нас хорошо, поэтому мы вам ничего не сделаем». И ушли.
Мой дедушка, скорее всего, последние месяцы уже не ходил. Он доходил, если выражаться по-лагерному. Когда англичане освободили его, он весил 38 килограммов. Я шла по пустынному городку, вдоль канала и маленьких голландских домиков со ступенчатыми крышами, и все внутри меня сжималось от боли при мысли об этой цифре.
«Зачем ты сюда приехала? — спрашивала я себя. — Тем более что это так тяжко. Зачем?» И у меня не было ответа на этот вопрос. Я его не знала. Но я помнила, что меня всегда тянуло оказаться в этом месте. Где моему деду было так тяжело.
Будто бы из-за этих страданий, пережитых им здесь, теперь именно в этом месте до него ближе всего. Ну конечно! Это был мой поиск встречи с ним. Только тут с ним и можно было поговорить. И я бродила и бродила по пустым улицам. Вроде бесцельно. Вроде хаотично. И ноги сами выводили меня вновь и вновь к пожарной части. Я ходила по кругу. Но смысл в этом был, оказалось, большой. Так происходило мое свидание с дедом, которого я никогда не видела в жизни, и который, умирая, говорил о нас — не рожденных еще внуках, то есть обо мне.
Слезы
С точки зрения драматургии погода на следующий день была идеальной.
Поезд шел в сторону Киля, опаздывал, тяжело ему, видимо, было идти против штормового ветра. Дуло со скоростью 53 километра в час. Дуло и мело. И ничего не было видно вокруг. Когда я зашла в вагон, там был только один пассажир, немец лет шестидесяти, и мы сразу заговорили, будто знакомы. Смеялись, пока я вытряхивала снег из-за шиворота. Болтали. Любовались метелью справа и слева от нас. Он рассказывал про морской берег, где работает биологом — наблюдает за перелетными птицами. Опять любовались белым снегом.
А потом он спросил, куда я еду в такую погоду. Я сказала, что на кладбище пленных солдат.
И он посмотрел с такой болью, что я торопливо стала рассказывать, что дед-то мой не погиб — выжил, три года здесь провел в лагере, весил 38 килограммов при освобождении, но выжил.
Немец какое-то время молчал, а потом засуетился: как же я найду это кладбище в такую погоду? Я пыталась его успокоить, показывала карту, расписание автобусов, говорила, что люди помогут. Мы чуть не прозевали мой Шлезвиг.
Он проводил меня до двери вагона, рукой показал, где вокзал и автобусная остановка (вокзала в снежном тумане не было видно), и я спрыгнула в снег. Обернулась — хотела еще раз улыбнуться ему на прощание. А он стоял у открытой двери и плакал. Слезы так и катились по его щекам одна за другой. И так мы и застыли на мгновение, глядя друг на друга: я улыбаюсь, он плачет, ветер дует, снег летит.
Ну а потом поезд ушел. Я даже имени его спросить не успела. Третий день я не могла здесь заплакать, как замороженная. Он сделал это вместо меня, и мне стало легче. Я была ему очень благодарна.
Wladimir
Водитель пустого автобуса громко произнес название кладбища и открыл двери. И я оказалась одна в буране где-то посреди шоссе. Вдаль от дороги в белизну тумана уходили ровные ряды срезанных близко к засыпанной снегом земле стеблей, может быть, кукурузы, и эта картина почему-то показалась мне жуткой. Впереди проглядывал силуэт холма, и я подумала, что почетное кладбище должно быть на возвышении. Я угадала.
Почетное кладбище военнопленных близ Шлезвига. Фото: Екатерина Гликман / «Новая газета»
В хорошую погоду сверху наверняка открывается прекрасный вид на огромное озеро. Сейчас же меня просто сдувало. Спрятавшись за ствол дерева, я пережидала очередной снежный заряд, глядя на длинные каменные тумбы с именами солдат.
Здесь все лежат вперемешку: французы и русские, поляки и эстонцы, венгры и австрийцы, румыны и голландцы… Iwan и Joachim, Heinrich и Aleksei, Karl и Nikolai. Продлись война еще несколько дней — здесь бы лежал и мой дед Wladimir, а меня бы просто не было.
Я спустилась с холма обратно на шоссе и стояла в растерянности: автобуса ждать еще долго, укрыться негде, буран, кажется, только усиливается. Вдруг рядом со мной остановилась машина, открылась дверца и оттуда выглянула обеспокоенная женщина: «С вами все в порядке?» Я закивала: да, да. «Но что вы здесь делаете? Одна! В такую погоду!» Я показала пальцем наверх, где лежат солдаты. «Пожалуйста, садитесь», — настаивала женщина. «Но вы едете в противоположную сторону!» — «Мы развернемся», — хором ответили она и ее муж. Они довезли меня до железнодорожной станции в Шлезвиге и долго спрашивали, чем еще могут мне помочь.
Вернувшись из Шлезвига, я увидела Фридрихштадт иными глазами. Он показался мне даже родным. Эти крошечные голландские домики шириной в одну дверь и одно-два окна. Старинные двери с коваными ручками в виде невиданных зверей. Зимующие на берегу лодки.
Город вдруг ожил, хотя люди продолжали прятаться по домам. По следам на снегу стало понятно, в какой из трех городских булочных самый вкусный хлеб и по каким дорожкам предпочитают выгуливать собак. В просветах между снежными зарядами жители выходили чистить квадратики тротуаров у себя под окнами, и теперь видно, кто сейчас в отъезде.
А вечером следы потянулись к синагоге. Можно было бы подумать: на молитву, но евреев во Фридрихштадте больше нет.
Бывшую синагогу используют теперь как концертный зал. В этот вечер заезжие музыканты играли и пели старые песни на идиш.
Улыбка деда
Ночью снег перестал. Раннее утро было морозным. Светило солнце. Поезд опаздывал. На платформе стоял странный немец: он улыбался. Звали его Михаэль. Мы проболтали всю дорогу до Гамбурга. И под конец он признался, что его расстраивает в его родной стране: «Люди у нас несчастливые». — «Но ведь этого и не может быть после такой истории, — сказала я. — Думаю, мы очень близки с вами по уровню боли в крови». Михаэль согласился.
Мой дед улыбался всю свою короткую жизнь после лагеря. Шутил. Пел песни. Насвистывал. Про него говорили, что он легкий человек. Поэтому самым сильным детским воспоминанием моей мамы стало то, как она застала его перед проигрывателем: он ставил одну и ту же песню Бернеса и плакал: «Я волнуюсь, заслышав французскую речь…» Пленные французы из соседнего барака подкармливали его немного. «Я с французом дружил, не забыть наших встреч».
До Фридрихштадта дед находился в лагере для военнопленных Зандбостель, в 43 километрах от Бремена.
Из свидетельских показаний выжившего военнопленного-француза, данных на Нюрнбергском процессе
«Русские прибывали строем, в колонне по пять человек. Люди просто наталкивались друг на друга и падали, заставляя тем самым падать и соседа. Никто из них фактически не мог идти. Самое правильное название, наверно, будет «движущиеся скелеты». Почти все щурились, так как у пленных не было сил сфокусировать зрение. Они падали, целый ряд сразу. Немцы били их прикладами винтовок и плетками.
…Эти бедные русские находились в таком состоянии, что не всегда могли адекватно воспринимать реальность, понимать, кто они и где находятся. Когда мы им давали небольшую часть нашего рациона, это вызывало страшные драки, которые немцы заканчивали стрельбой прямо в толпу людей. После такой стрельбы на земле всегда оставались трупы».
Девочка с яблоком
Я немножко постояла перед гамбургским домом Уте Толкмит, дочери Курта Ройбера, прежде чем нажать на звонок. Я волновалась.
Мне помог мой дед. Я протянула Уте его послевоенную фотокарточку с детьми, от которой аккуратно отрезана фигура бабушки (она решила, что плохо вышла). «А это моя мама», — показала я на маленькую девочку. «А это я», — показала Уте на такую же кроху на своей фотографии. Ей там всего три года, в одной руке у нее яблоко, другой рукой она держится за отца, который наклонился и что-то говорит ей, а ее старшие брат и сестра прижимаются к нему справа и слева.
Дед с детьми после войны. Слева — моя мама
Курт Ройбер с детьми во время отпуска. Осень 1942 г. Самая маленькая — Уте. Из архива Уте Толкмит
Это единственная встреча с отцом, которую она помнит. Старшая сестра уже умерла. Брату в этом году будет 85. Самой Уте почти 80. Именно она, самая младшая, стала хранительницей его архива. Я, Уте, ее муж Вольф-Дитрих и их сын Ян, очень похожий на своего деда, смотрим рисунки Курта, которые он привез из России в октябре 42-го, в его последний отпуск (тогда же и было сделано фото с яблоком). На них русские женщины, старики, дети.
«Я постоянно всматриваюсь в лица людей и не могу от них оторваться. Я вижу, как врожденная русская меланхолия владеет всем — смехом и плачем, жизнеутверждением и отрицанием. Какие темные силы ведут здесь свою игру? Русский человек во всем остается для меня загадкой. Постоянно оказываешься перед славянской душой как перед непроницаемой стеной тумана. И никогда не знаешь, что увидишь, когда она разомкнется: мягкий теплый свет или еще большую тьму», — писал Курт в письме родным.
— Он навещал русских в их домах, когда они болели, лечил их, — объясняет мне Вольф-Дитрих. — Он делал это добровольно.
— Он с ними общался, — добавляет Уте. — Все портреты подписаны: имя того, кто изображен, фамилия, место, дата.
— А вот русские пленные, — Вольф-Дитрих показывает портреты молодых парней — один в пилотке, другой с перевязанной рукой. — И он подписывает «Kamerad Iwan», «Kamerad Nikolaj». А ведь «камерад» — это больше чем друг.
Портреты советских военнопленных, сделанные Ройбером
— Отец хотел построить мост между русскими и немцами. Он пытался сделать это во время войны!
Я вспоминаю фразы Курта Ройбера из его последних писем: «Сколько потоков крови и слез прокатилось через эту страну», «Мы ведем крестовый поход без креста. Нацизм и сталинизм — обе системы порождены сатаной».
— А ведь тогда была идеология: всех славян считали людьми второго сорта, — продолжает Вольф-Дитрих. — Сами эти рисунки были актом сопротивления.
Некоторые говорят, что он переменил свои взгляды во время войны. Это, конечно, не так. В своих проповедях он высказывался против национал-социализма. Открыто ездил в соседний город к портному-еврею на примерку костюма. Он был под наблюдением. Гестаповцы часто присутствовали на его проповедях, даже вызывали его на допрос, но пока не трогали — все-таки в деревне его слишком уважали. Семья задумывалась об эмиграции в Швейцарию. Но Ройбер сказал: я должен остаться в моей деревне с моей паствой.
Уте говорит, что у него были близкие связи с группой из Геттингена, входившей в Сопротивление. Несколько раз до войны он ездил в Берлин по делам этой группы. А когда в его родном Касселе состоялось собрание лидеров церкви, на котором активно обсуждалось сотрудничество церкви и государства, то один священник выступил категорически против этого. Его заставили замолчать. Ройбер заступился за него. За это после собрания какие-то люди избили Ройбера.
Дочь Курта Ройбера Уте Толкмит с мужем Вольфом-Дитрихом и сыном Яном. Фото: Екатерина Гликман / «Новая газета»
Всю свою жизнь Уте хотела увидеть то самое место, где умер ее отец. И вот в 2005 году они с мужем поехали в Волгоград, а оттуда — в Елабугу, где похоронен Курт Ройбер. Дальше они начинают рассказывать почти хором. Как в Волгограде на встрече было очень много военных в униформе, ветеранов. Уте сидела на сцене. Неожиданно к ней вышла девочка с цветами, лет пятнадцати, и рассказала, что ее бабушка ребенком во время войны была в Сталинграде, заболела, и ее вылечил Курт Ройбер. И она выжила. Девочка поблагодарила Уте и подарила ей букет.
— Вы увидели? — спросил меня Ян. Я кивнула. И тут у меня вырвалось:
— Мир продолжает воевать, и непонятно, что с этим делать.
— Надо хранить память! — ответил внук Курта Ройбера. — Для меня пример деда и его жизни послужил причиной, почему я не пошел служить в армию — я пошел в больницу. И для меня тут вопроса не было. Опыт семьи, эта боль…
Родной плен
Честно, многие из моих знакомых удивлялись моему желанию побывать там, где три года мучился мой дед. «Но ведь не умер там», — говорили они. Вот если навестить могилу — это еще понятно.
А вот директор архива Нойенгамме (Мемориал крупнейшего на северо-западе Германии концлагеря) Раймер Мёллер понял меня с полуслова: «Я бы обязательно сделал то же самое». «Почему?» — спросила я его. И вот что он мне рассказал.
В конце 70-х, когда он был еще студентом, он захотел изучать историю немецких концлагерей времен Второй мировой войны. В университете ему сказали: это не история — это политика, история — это то, что было в древности. Он не согласился. Их было тридцать студентов из Киля и Гамбурга, таких, как он, и они начали изучать все сами. Встречались, говорит, в пабах, издавали свой неофициальный исторический журнал.
Им говорили: «Езжайте в Восточную Германию! «Как будто железный занавес проходил вот тут рядом». «Почему так реагировали?» — спрашиваю. «Это вопрос национальной гордости, — отвечает Раймер. — Столько было проигрышей и неприятного, что людям хотелось забыть все это. Это формулировали так: зачем копаться в прошлом, что было, то было, надо идти вперед. А я считаю: в истории не должно быть слепых зон. Иначе не выйдет никакого движения вперед».
И у студентов получилось. Что-то — очень не сразу. Но они, уже давно не студенты, не отступали. И получилось. Мемориал Нойенгамме открылся для посетителей лишь в 2005-м. Но открылся! И теперь сюда приезжают по 5–6 школьных групп в день.
В конце нашего разговора Раймер спрашивает меня, сколько потом мой дед еще просидел в советском лагере. Я отвечаю, что деду повезло — после освобождения он не сразу вернулся на родину: все-таки он не мог даже ходить и сначала попал в госпиталь, потом его взяли писарем в штаб — не хватало грамотных. Так что повезло. Я повторяю эту фразу еще раз, уже по-русски, про себя: деду повезло, что после победы он не сразу вернулся на родину.
И добавляю: где после немецкого плена его бы ждал плен родной. Родной плен! Видимо, надо чаще произносить такие фразы на иностранном языке, чтобы в полной мере почувствовать, какая же это была беда.
Автомат и ложка
Стены Музея Памяти города Елабуги до потолка увешаны портретами воевавших земляков. «Через наш военкомат ушли на фронт двенадцать тысяч человек. Каждый второй остался лежать на полях сражений», — рассказывает директор музея Роза Гафурьяновна, одетая в военную форму и с пилоткой на голове. К сожалению, там они лежат до сих пор. На полях.
От солдата Семена Карповича Новикова осталась только ложка. Поисковики нашли ее два года назад в Тверской области, в тех самых полях. Больше ничего от елабужанина Семена Карповича не осталось. Вот и лежит эта ложка в витрине музея. Самый страшный для меня экспонат.
Экспозиция Музея памяти в Елабуге. Фото: сайт музея
Пока я думаю о ложке, на мои плечи неожиданно накидывают плащ-палатку, а на голову надевают каску. И протягивают мне автомат. Оказывается, так поступают со всеми посетителями. «Без этого из музея не уйдете». После ложки держать в руках автомат невыносимо.
Скажешь «Елабуга» — почти любой сразу вспомнит, что в этом городе повесилась Цветаева. Кто-то, может, добавит, что это родина художника Шишкина. Других ассоциаций, как правило, не возникает. Я не исключение: ничего об этом старинном купеческом городе на берегу Камы не слышала. Поэтому страшно была удивлена, узнав, что Елабуга — один из первых российских городов, в которых (причем на частные средства) был проложен водопровод и проведено электричество. На деньги местных купцов здесь были построены церкви, детский приют, дом призрения, училища (в том числе для слепых детей), библиотека… — таких масштабов благотворительности до революции не знал никакой другой из уездных городов. Но это до революции. Дальше все развивалось не так радужно: построенное купцами прогрессивное для середины 19-го века сооружение — портомойню (общественную прачечную) — здесь использовали по прямому назначению вплоть до конца века 20-го.
Здесь, в Елабуге, и располагался лагерь № 97 НКВД для офицерского состава — возможно, самый известный за границей советский лагерь для военнопленных, основной контингент которого составляли офицеры 6-й германской армии Паулюса, попавшие в плен под Сталинградом. Лагерь этот можно назвать показательным: на его примере весь мир должен был убедиться, что мы гуманнее немцев. Сюда приезжали с проверками из Международного Красного Креста.
Лагерь состоял из зоны А и зоны Б. Так же, как это делали немцы, устраивая в городах Европы гетто, в Елабуге для зоны А тоже перегородили часть города, но выбрали самую старинную и красивую его часть — там, где до революции жили купцы-миллионщики. Купеческие дома, лавки, мореный дуб, наборный паркет, печи в старинных изразцах, церковь и отверстия от пуль в кованой ограде, у которой в 1918 году расстреливали людей, в том числе тех же купцов.
Вот в таких декорациях с 43-го по 48-й энкавэдэшники, штаб которых расположился в самом шикарном дореволюционном здании — конторе купцов Стахеевых, пытались перековать пленных офицеров в антифашистов. Потом лагерь ликвидировали. Но самая красивая часть города так навсегда и осталась закрытой. Сначала здесь была школа милиции. Теперь — Суворовское училище.
Общий котел
В монастыре, где была зона Б, на весеннем солнышке стоят отец Илья, прихожанка Наталья и Равиля Раисовна, старший научный сотрудник Елабужского музея-заповедника. Монастырь тоже был построен на купеческие деньги. В 30-е годы монастырский храм взорвали, монахинь репрессировали. «После этого сюда нагнали шпанят-беспризорников, а потом здесь жили немчики», — говорит Наталья. От «немчиков» я поеживаюсь.
Немецкие военнопленные в Елабуге. Фото сделаны НКВД. Из архива Елабужского государственного музея-заповедника
Равиля Раисовна рассказывает, что первое время офицеры умирали по 5–6 человек в день — это все были последствия Сталинграда (много было истощенных, обмороженных), что паек у военнопленных был лучше, чем у медсестер, которые за ними ухаживали, и что даже энкавэдэшное лагерное начальство питалось из общего котла с немцами.
Монастырские башни использовали как вышки. Кельи — как жилье. Бесплатной рабочей силой пленные офицеры, в отличие от солдат, конечно же, не были. Они только выполняли работы по самообеспечению лагеря. Немцы открыли философские кружки, читали лекции по естествознанию, пытались учить русский язык, разбили клумбы. У них был свой театр, оркестр и газета…
Здесь, в этом монастыре, в январе 44-го от воспаления среднего уха умер Курт Ройбер. Ему было 37 лет. За месяц до смерти он нарисовал свою вторую Мадонну. Уже совсем другую. С морщинами на лбу, с глазами, полными ужаса. Ее потом так и назовут — «Мадонна военнопленных». Он нарисовал ее для той самой газеты, которую делали пленные, и сопроводил «Рождественским письмом немецкой жене и матери».
«Мадонна военнопленных»
«Рождественское письмо немецкой жене и матери»
«Я знаю, что тени моего отсутствия глубоко залегли в ваших глазах — страдания еще больше одолевают тебя, когда большие и спокойные глаза детей спрашивают тебя: «А папа?» Три раза ты отвечала им: «Он вернется, только подождите, в следующем году, скоро…» Три раза ты вселяла надежду в наших детей. А в этом году? В этот раз вы снова напрасно ждали. Рождество снова пришло — только отца нет.
…Сейчас в плену я лишь знаю, что жив. А тебе кто-то вполне серьезно сказал, что я пропал без вести. Как меня гложет боль этой неопределенности, особенно сейчас, в Рождество. Наверняка ты искала меня среди сотен тысяч жертв Сталинграда или все-таки среди выживших? Или ты уже убеждаешь себя, что ожидание нашей встречи напрасно?»
Это письмо жена Курта прочтет уже после войны, в 46-м, когда к ней приедет бывший пленный офицер и привезет ей этот единственный экземпляр газеты, выпущенной в лагере № 97, и страшное известие о смерти отца и мужа.
Антифашистский клуб
Мы входим в старинный сруб, проходим через сени и поднимаемся на второй этаж. «Здесь у них был антифашистский клуб», — говорит Наталья. «Значит, именно здесь он ее и нарисовал», — вспоминаю я. Отец Илья просит показать ему репродукцию, внимательно рассматривает ее и говорит, что она не кажется ему мрачной, а, наоборот, вызывает у него чувство умиротворения.
Я рассказываю ему о Курте. Наталья спрашивает: «Но если он был таким гуманистом, то зачем он пошел воевать?» Отец Илья соглашается: «Да, странно для священника…»
— «Для священника и гуманиста это вполне логично — когда идет война, идти доктором на фронт, — объясняю я поступок Курта. — Он идет туда, где больше всего нужна помощь людям. Пусть и в униформе армии захватчиков, но этот доктор спасал все жизни, какие мог, — и немецкие, и русские. Рисовал их, видя в них людей, а не низшую расу. Все делал наперекор идеологии своего мундира».
«У меня сегодня день открытий!» — восклицает Наталья. А я показываю им портреты русских пленных «камерадов». «То есть он с нами?» — удивляется Наталья. «Он не с нами — он со всеми. Он гуманист», — отвечаю я. «Рисунки с таким сочувствием сделаны…» — Наталья вздыхает.
«А икона-то только протестантами была признана?» — интересуется отец Илья. — «Нет, — отвечаю, — всеми». «Она, конечно, не похожа на наши иконы, — говорит отец Илья, — но по духу она похожа. Она глубокая».
Наталья сообщает, что они хотят здесь сделать музей монастыря и в том числе одну комнатку выделить под военнопленных: «Мы не хотим, чтобы у посетителей музея было представление о пленных как о серой, безликой массе. Надо рассказать им о таких, как Курт». Отец Илья озадачен нашим разговором: «Надо бы раздобыть хорошую копию Мадонны и повесить ее здесь».
Родственник
Втроем с Равилей Раисовной и водителем ищем на мемориальных плитах немецкого кладбища имя Курта Ройбера. И не можем найти. Даже начинаем волноваться. Наконец соображаем, что плиты двусторонние. Находим имя. Все трое испытываем облегчение.
— Родственник, что ли? — интересуется водитель.
— Всем нам родственник. Все люди — братья, — вдруг говорит Равиля Раисовна.
— Ну, бывает ведь близкий родственник, а бывает дальний, — кажется, водитель не понимает.
— Этот близкий, — отвечаю я.
А сама думаю, что роднее немцев нам никого нет. Такая же общенациональная тяжелейшая травма. Так что в сухом остатке — просто боль. Одна на всех людей.
Радуйтесь же!
Дети Курта не случайно выбрали для Сталинградской Мадонны Мемориальную церковь кайзера Вильгельма. Все здесь было в руинах после войны. Если встать на площади Брайтшайдплац и осмотреться вокруг, то из всех зданий тут лишь одно довоенное. Ну, кроме самой церковной башни. После войны ее хотели снести. Но в течение недели более трехсот тысяч человек написали в газеты письма протеста. Они хотели, чтобы башня была сохранена. Так она и стоит, с ранами по всему телу, со срезанным снарядом шпилем, с пустыми окнами навылет. «Полый зуб», как называют ее берлинцы. Внутри — фигура Христа без правой руки, отколовшейся, когда статуя упала. А рядом — необычный крест, сделанный из гвоздей.
Церковь кайзера Вильгельма. Башня без шпиля — «полый зуб».
Пастор Кнут Соппа рассказал мне его историю. В ноябре 40-го британский город Ковентри был разрушен во время авианалета. И собор в центре — тоже. На следующий день после бомбежки настоятель этого храма пришел туда и увидел, что крыша обвалилась и старые деревянные балки лежат на земле. И они взяли кованые гвозди из этих балок. И сделали из них крест. И сказали: это знак разрушенного храма и знак надежды и примирения.
Они установили этот крест в руинах алтаря и написали только два слова под этим крестом: «Отец, прости».
«Понимаете, что это значит? — спрашивает меня старый пастор. — Это значит: прости всех. Не только тех, кто разрушил храм. Но и нас, кто не сделал достаточно, чтобы вообще предотвратить войну. Всех». И вот британцы подарили такой же крест немцам и русским. А немцы подарили им в ответ копию Мадонны. Это было очень торжественно: в присутствии королевы-матери, президента Германии и дочери Курта Ройбера Уте три епископа — британский, немецкий и русский — признали Сталинградскую Мадонну иконой и освятили ее.
«Чудесное было время в конце 80-х и начале 90-х, — пастор вздыхает. — Би-би-си транслировала службу, которая начиналась в Волгограде, продолжалась в Берлине и заканчивалась в Ковентри. Сейчас такое уже невозможно. Тогда, в 90-е, мы все стояли с широко распахнутыми руками, приглашая каждого в объятия. Но потом все закрылись, стали думать только о себе, ситуация изменилась».
«Мир шел ко дну, но родился Христос, радуйтесь, радуйтесь же, христиане!» Мир вечно идет ко дну… Я стою внутри новой церкви кайзера Вильгельма, построенной на фундаменте старой. А надо мной парит Христос с огромными продырявленными ладонями.
Христос над алтарем Мемориальной церкви кайзера Вильгельма в Берлине. Фото: Екатерина Гликман / «Новая газета»
В церкви полумрак. Шума снаружи не слышно. С утра солнце медленно плыло за церковной стеной, преломляясь в синих стеклянных квадратах, из которых она сложена, и играя синими зайчиками. Сейчас, в полдень, оно прямо за Христом. И Он, окруженный синим сиянием, необычный, вроде распятый, с ранами на руках и ногах — но без креста, чуть нависающий над нами, запечатлен в момент вознесения.
«Знаешь, возможно, в конце нашего нынешнего трудного пути мы будем благодарны за то, что нас заставили пройти через все страдания, через разочарование, и нам будет даровано истинное спасение и освобождение — каждого в отдельности и всего народа в целом, — писал Курт Ройбер в лагере для военнопленных. — Но что большинство из нас понимает под словом «мир»? Сколько их, тех, кто стремится — в своих убеждениях, в военных спорах — к самоосуществлению как к главной цели, когда не миновала еще сегодняшняя полная мрака война. Нам, заключенным, чей жизненный уклад замер, чудится голос совести. Будем ли мы ему следовать? Как мне сказал мой погибший товарищ — не перестанем ли мы ценить жизнь?..»
Хорошие вопросы.
Курт Ройбер на фронте. Рисует. Из архива Уте Толкмит
Спасибо, теперь на почту вам будут приходить письма лично от редакторов «Новой»