Интервью · Культура

От «Абсолют» до «Я»

Нынче модно ностальгировать по СССР, особенно по брежневской эпохе, якобы спокойной, сытой и свободной

В издательстве «Эксмо» выходит книга филолога и культуролога Михаила Эпштейна и писателя Сергея Юрьенена «Энциклопедия юности», где это время показано глазами очевидцев. Это опыт лирической культурологии, сочетающей дневники той поры с воспоминаниями и размышлениями. Публикуем отрывок из книги, которая должна выйти в конце октября

Идеология

Михаил Эпштейн:Первое потрясение случилось, когда мне было лет шесть и я со своей подружкой Юлей играл во дворе. Наступали ноябрьские праздники. «Что-то не видно портретов Сталина», — заметил я с несвойственной мне наблюдательностью. И тут Юля меня просветила. «Сталин — плохой. Он убивал людей», — заявила она с непререкаемым авторитетом первоклассницы. И что-то во мне обрушилось. Сталин? Убивал людей? Так отзвук хрущевской большой политики дошел до нашей песочницы.
В семье не принято было говорить о политике, религии, эротике. Табу выстраивались именно в такой последовательности. Первое мое несогласие объявилось в 8-м классе перед классным руководителем Наумом Захаровичем Цлафом, который вел у нас химию. Что-то он внушал нам об успехах науки и о том, что религиозные пережитки окончательно разоблачены, поскольку космонавты побывали на небе, но Бога не обнаружили. Меня эта глупость вывела из себя, и я на весь класс стал перечить. После чего он вызвал маму и дружески ее предупредил.
Сергей Юрьенен: Моей первой манифестацией, расцененной как политическая провокация с негативно-оперативными последствиями, было выступление в ресторане «Минск» на Ленинском проспекте осенью 1966 года. Заказали слишком много водки и коньяка. Я стал возникать против соцреализма. Предлагал пить за «реализм без берегов». За Роже Гароди. За Ж.-П. Сартра. За Джойса, Кафку, Пруста (и, боюсь, по отдельности — за каждого). Пригласил танцевать американку, которая была выше меня и оказалась специалисткой по советской литературе (а впоследствии и персонажем известного памфлета «Чего же ты хочешь?» главного редактора «Октября» сталиниста Всеволода Кочетова). Двое друзей предусмотрительно слиняли. Я же был настолько вне себя, что увидел в гардеробщике графа Льва Николаевича Толстого и пытался поцеловать его «мужицкую руку». К счастью, третий и настоящий друг, предотвращая все эксцессы, доставил меня домой. Никакого похмелья на следующей день (что значит юность), но жуткое политическое отрезвление.

Нежить

М. Э.:С юности у меня возникло чувство, что со всех сторон нас окружает нежить. Помню, я ждал маму в коридоре ее издательства «Транспорт» и слышал, как в кабинете с открытой дверью один сотрудник яростным, свистящим шепотом говорил другому, державшему трубку телефона: «Меня нет! Нет меня!» Ему нельзя было не поверить.
В таком же смысле не было и многого из того, что обладало видимостью. Не было профессоров, без всякой мысли сотрясавших воздух на лекциях и ставивших свои подписи в зачетках. Не было субстанции в курсах по политэкономии социализма и по научному коммунизму. Чем дальше, тем сильнее проступала вокруг гоголевская выморочность мира, будто он только мерещился. Эти огромные проспекты вроде Ленинского, бетонные коробки домов, магазины с широченными полупустыми прилавками, какая-то вечная пыль, серость, неустроенность, налет скуки, вторичности, лени, безвкусия, лежавший на всех вещах, площадях, толпах…
Постепенно я начинал догадываться, что именно этот дух небытия, подозрительный ко всему живому, злобный к любой особости и свободе, и есть основа нашего строя.
С. Ю.:В юности, бывало, прислонишься к киоску «Союзпечати», к торцу, из-за стекла которого глянут выгоревшие политиздатовские брошюры с речами на съездах или обложки журналов типа «Партийная жизнь», — какая же тоска отхватывала меня от вида этой нераспроданной и непродаваемой макулатуры.
И вот я, чего-то ждущий — трамвая, автобуса, троллейбуса, любимой, — подпирающий киоск сбоку и глядящий внутрь в таком ракурсе, куда никто в киоск не смотрит, подвергал свою душу этому омертвляющему виду, постигая в то же самое время смысл сартровского неологизма «неантизация». В самом грубом приближении, но мне достаточно: сведение к небытию.Меня. Тебя. Нас всех. Этого четвертьмиллиардного народа с эпитетом «советский». По нежити мы, наверно, шли впереди планеты всей.

Политика

М. Э.:21 августа 1968-го. Наши танки в Праге. Запись в дневнике лаконична:
22 авг. 1968, вторник. «В мире творится величайшая подлость — в Чехословакию введены советские войска. Но народ уничтожить нельзя».
С. Ю.Я был на каникулах в Минске. Мы сидели у приятеля, руководящий отец которого получил новую квартиру, откуда виден был Ленинский проспект. Выпить было в наших намерениях, однако в тот момент, когда послышался странный гул, мы были трезвыми. Потом стала ощутима вибрация, и мы увидели, как на пустое пространство проспекта между сталинским зданием Института физкультуры и новым корпусом завода телевизоров уверенно выполз первый танк… Вскоре вся эта рокочущая цепь бронированным гуськом заполнила проспект. С тротуаров смотрели прохожие, застыв, как в игре «замри». Мы настолько ничего не знали о предстоящем подавлении невинной Пражской весны, что даже самый осведомленный из нас «партийный» сын вполголоса предположил: «Война?»
Через неделю я вернулся в МГУ. Чешская студентка, с которой в начале лета завязывался многообещающий роман, ответила отказом в форме, оскорбительной для русского юноши.

Пол

М. Э.:Слово «вульва» я впервые услышал только от тебя, Сережа, уже на первом курсе. Мы с тобой рыскали по центру Москвы, по всем книжным магазинам в поисках тома Медицинской энциклопедии на букву «В», где можно было узнать все о тайнах зачатия. И, увы, не нашли. Я тогда втихую удивлялся: зачем сухая теория тебе, уже постигшему эти тайны вживую?
В другой раз мы с тобой обшаривали букинистические в поисках 24-го тома Полного собрания сочинений Л. Толстого, с переводом и толкованием Четверо­евангелия. Это была единственная за все советские годы публикация евангельского текста — только потому, что его перевел Толстой. Этого дефицитнейшего тома —1957 г., 5 тыс. экз. — я так и не разыскал.
Вот так все сходилось в нашем опыте погони за книгами: эротика и религия — две самые запретные, невыговариваемые темы, два сильнейших вызова диктату политическому. Эротика и религия уводили из общества в беспредельность, сверхвремя, в те два лона, земного и небесного, куда нам не положено было входить. Советский опыт подтверждал от противного мысль Жоржа Батайя о глубинном родстве эротического и религиозного.
С. Ю.:К моменту нашего знакомства я был на два года и трех-четырех девушек старше. Терминологией же владел, потому что лет с 12, когда мамы дома не было, читал ее толстенный «Справочник фельдшера». Даже про «колпачок Кафки». Про Кафку гинекологического, запатентовавшего свое средство в 1908 году, я узнал задолго до того, как открыл его пражского однофамильца Франца.

Религия

М. Э.:Библия очутилась у меня в руках впервые только после фольклорной экспедиции на север Карелии (лето 1968-го) — я нашел ее на чердаке деревенского дома и выпросил у бабки. Она была растрепана и сохранила примерно треть страниц, но это уже было нечто. В следующей экспедиции, в Архангельскую область, я достал уже хорошо сохранившуюся Библию на русском и еще одну — на старославянском. А ту, растрепанную, обменял у Юры Токарева на три тома собрания сочинений Хемингуэя. Странные тогда были представления об эквивалентах.
Сам я был «бедным верующим», т.е. имел веру без вероисповедания, без конкретной истории и догматики. Я полагал, что эта «сверхвера» восходит к корню всех авраамовых вер — монотеизму. Если есть единый Бог, в которого верят иудеи, христиане и мусульмане, то чем ближе они к Богу, тем более сближаются между собой. Такова была моя «сверхвера».
С. Ю.:Проблемой с Библией я мучился много лет, пока жизнь не привела на один из краев советской ночи, где была их целая свалка — Священных писаний, изъятых таможней.
К завершению юности я так или иначе приобщился к religare — пройдя бабушкино-дедушкино православное смирение и детское богоборчество; через католицизм, который произвел на меня сильное впечатление — красотой религиозного искусства и духом непримиримости; через толстовство; через религиозные формы экзистенциализма (Шестов и Габриэль Марсель); через индуизм и дзен-буддизм, через Вильгельма Райха, голубой оргон и сакрализацию секса…

Поколение

С. Ю.:Юность — перманентный экстремизм во всем. Хотя я себе и напоминал: «Достоевский — но в меру», однако полумер не удавалось соблюсти ни в чем. Если чтение (или игра в карты), то до зари, когда уже пора вставать и ехать на фак. Если алкоголь, то до полного изумления. Если секс, то трое суток нон-стоп до полного зануления.
Юность — это опасность. Смертельная и тотальная угроза. Со всех сторон. Изнутри. Лишенный осознанных суицидальных комплексов, не могу не помянуть здесь всех ровесников, не переживших свою юность, самоубийц, всех сорвавшихся, утонувших, разбившихся, как говорят, «по глупости», всех, неудачно штурмовавших свои собственные пределы. Но и снаружи тоже. Сколько раз меня пытались убить! Взрослые — за то, что молодой; ровесники — за непохожесть, а иногда и беспричинно, просто чтобы догнать и испытать тоже очень юную радость убийства, всаживая длинный немецкий штык или групповым футболом превращая твою голову в размозженную массу.
С тех пор мне ни разу не приходило в голову поблагодарить свою судьбу, своего демония, своего ангела-хранителя за то, что не без потерь, но все же вынесло меня за пределы того радостного и свирепого периода, где в наши мирные времена осталось не так уж и мало сверстников; так вот: спасибо, Ангел.
М. Э.:Счастье и несчастье нашей юности в том, что она пришлась на старческое время, конец 1960-х — начало 1970-х. Нам выпало быть юными в эпоху одряхления коммунизма. Все вокруг стремительно ветшало: идеи, вожди, ценности, нравы, сама система, которой в год нашего поступления в университет (1967) исполнилось полвека. Поэтому у нашей юности не было выхода в социальное действие, нам было смертельно скучно в обществе «зрелого» (уже и «перезрелого») социализма. Вялый темп окружающей жизни отставал от биологически ускоренных часов юности, и мы не знали, что делать с собой в этом инертном, или, как потом стали говорить, «застойном» обществе. Юность — стремнина времени, когда оно течет с особой скоростью и напором, а мы попали в безвременье.
Но оно же обернулось и редкой удачей. Впервые в истории тоталитарного ХХ века выросло поколение, которое своей молодостью отвергло «молодость мира», отказалось участвовать, бороться и вдохновляться. На этом поколении сломалась связь коммунистических времен, преемственность советских поколений. Предыдущее поколение, «шестидесятническое», родившееся в тридцатые, еще было увлечено революционным проектом, еще воспевало «Остров свободы» и «Братскую ГЭС». Последующее поколение, восьмидесятники, состоявшее из детей «гласности и перестройки», уже двинулось из комсомола в коммерцию, уже осваивало, в диапазоне от прагматизма до цинизма, ценности рынка.
Наше поколение, бежав с передовых «строек века», повисло в паузе между двумя эпохами наступательного социального действия: от капитализма к коммунизму — и обратно: от коммунизма к капитализму. У общественного застоя была своя глубина, своя полная звезд бездна. Безвременье — это пародийный памятник вечности.
Было то, что отличало нас по крайней мере от двух предыдущих и двух последующих поколений: интерес к метафизике. Я бы даже сказал: необходимость метафизики, испытанная на собственной шкуре, поскольку из исторической кожи своего времени мы старались выпрыгнуть — и облечься во что-то другое, более тонкое, чувствительное и долговечное.
У нашего поколения в СССР впервые за несколько десятилетий возник вкус к метафизике, и в этом мы, через головы всех революционных и послереволюционных, предвоенных, военных и послевоенных поколений 1910—1960 гг., перекликались с поколением русских философов, идеалистов, символистов, экзистенциалистов начала ХХ века.
Для нас ценностью была литература сама по себе, философия сама по себе, язык сам по себе, а не просто как подручные средства для переделки мира. Остается только благодарить наше застойное время за то, что, загнав нас в исторический тупик, оно позволило нам постигать мир как целое без поспешной попытки прогнуть его под себя.