Давно и верно было замечено, что автобиографическое письмо у Виктора Шкловского не слишком отличается от научного (и наоборот); эти жанры у него живут даже не в одной квартире, а в одной комнате. Поэтому соединение под одной крышей-обложкой его литературоведческих работ с мемуарами и эпистолярием (отметим письма внуку, Н.Е. Шкловскому-Корди: это из лучшего, что есть в книге) — решение естественное и правильное (Самое шкловское / Составление, комментарии и вступительная статья Александры Берлиной. М.: АСТ, «Редакция Елены Шубиной»). Таким же представляется решение составительницы пожертвовать «Сентиментальным путешествием» и «Zoo» ради сочинений не столь известных, но показательных и важных («Поиски оптимизма», «Жили-были», «Повести о прозе» etc.). Первая из вошедших в сборник вещей Шкловского датирована 1914 годом, последняя — 1983-м. Между ними — десяток с лишним текстов, так или иначе отразивших биографию, которая, по словам Бориса Парамонова («Ной и хамы»), моделировала громадный исторический сдвиг.
Шкловский писал о себе беспрестанно, затрудняя тем самым жизнь желавших — и желающих — высказаться на его счет, навязывая им некое состязание (тексты Шкловского удачно предваряются подборкой текстов о нем — «Кочерга русского формализма: Шкловский как персонаж» — так что читатель мимо этого состязания не пройдет). Сравнить, так он даже у Булгакова в «Белой гвардии» не вполне получился, не говоря о Каверине — хотя писать о нем одно удовольствие. Что бы он о себе ни скрывал, как бы высоко ни поднимал руку, что бы он ни делал — он был куда интереснее, ярче и трагичнее Шполянского с Некрыловым. «Я не литературовед, я человек судьбы»: не просто так сказано (в письме к Эйхенбауму, 1959 г.). Хочется добавить: «трудной судьбы», но нужно также вспомнить слова того же Парамонова — мол, в горизонт эстета (а Шкловский у него эстет и романтик, «Гегель формализма») не входит, что прожить девяносто лет, ни разу не сев в тюрьму, важнее всяких книг. Оно, может, и так, в тюрьму Шкловский не сел, хотя мог — и за эсеровские дела, да, собственно, и за формализм, — но что бы он, интересно, без этих книг делал?
Формализм — то немногое из доброкачественного наследия 1920-х годов, что не только сохранилось, но и преумножилось и развилось. «Самое шкловское» — подробная схема того идейного двигателя, на котором формализм работал, и показательна в этом отношении не только «классика» («Воскрешение слова», «Искусство как прием», «Гамбургский счет» и проч.), но и написанная для рабкоров «Техника писательского ремесла» (1927), в которой, с одной стороны, сообщается, что такое рифма («Рифмой называются созвучные концы строк»), а с другой — содержится (в зачатке) теория «эффекта реальности» Ролана Барта, выведенная из той же, что и у французского ученого, случайной, вроде бы ненужной для повествования детали.
Формализмом, разумеется, дело не ограничивается; не имея претензий к составу сборника, можно элегически пожалеть о том, что в него не вошла печально известная статья 1930 года «Памятник научной ошибке» — лукавое отречение от «заблуждений» молодости. На самом деле это, конечно, никакое не отречение, а, как отметил А. Галушкин, «Exegi monumentum»: «От формального метода осталась терминология, которой сейчас пользуются все» — хорошо покаяние! Правда, этот monumentum пожал Шкловскому руку так, что тот к своим «заблуждениям» возвращался до конца жизни: метод не пожелал стоять на часах, пока Шкловский будет познавать мировую литературу.
Нельзя сказать, что написанное этой пожатой рукой (условно говоря, «поздний Шкловский») — равноценно, непротиворечиво или легко; нет, это местами тяжеловатое чтение — бурный, порожистый поток обремененной, беспокойной мысли, стесняемой неуютными берегами раскаяния, страха, тоски. Все это само собою читается в свете ранней, знаменитейшей формулы Шкловского: «Целью искусства является дать ощущение вещи как видения, а не как узнавания; приемом искусства является прием «остранения» вещей и прием затрудненной формы, увеличивающий трудность и долготу восприятия, так как воспринимательный процесс самоцелен и должен быть продлен; искусство есть способ пережить деланье вещи, а сделанное в искусстве не важно».
Форма затруднена, вещи остранены — наступающей старостью, неотступной смертью, неотвязными воспоминаниями. Естественная фрагментарность сборника в этом печальном свете кажется особенно естественной: куски раздробленной жизни, смонтированные сильными, неуступчивыми умом и волей. То же, что это «искусство» — несомненно: «Литература присуща [Шкловскому] как дыхание, как походка, — писал в 1929 году Эйхенбаум. — В состав его аппетита входит литература». Даже его внешне компромиссное, постформалистское отождествление литературы с действительностью, как бы поворот к ортодоксальному «реализму», может быть, правильнее считать проявлением его эстетизма, абсолютизацией художественности — «искусственности» — его натуры.
И чем «позже» написанное им, тем очевиднее и горше экзистенциальная подоплека его размышлений об искусстве, его философии: «Счастливых концов литература, большая литература не знает… Счастливый конец утверждает: жизнь не нуждается ни в переосмыслении, ни в переделывании», — говорится в «Энергии заблуждения» (1981), книге, которую он так явно боялся дописывать. И недаром его последняя книга, «О теории прозы», представляет собою возвращение к одной из первых — очередная попытка вернуться в 20-е годы, к живым идеям, живым друзьям, к соблазнившей их чудовищной утопии.
Сделанное важно. Несделанное тоже.
Вспомнить, переписать, переосмыслить, поправить, хотя поправить ничего нельзя.
Муки Тантала заключались не только в том, что он не мог дотянуться до воды и пищи, но и в том, что над ним нависал готовый сорваться камень; наказали же его боги в том числе за то, что он попытался на пиру накормить их мясом своего сына.
Жертва оказалась напрасной.
И Шкловский пишет: «Искусство — глашатай жалости и жестокости, судья, пересматривающий законы, по которым живет человечество». И потом, через пару лет: «Литература пересуживает суд. Литература амнистирует… амнистирует людей, которые совершили какое-то преступление».
Парамонов говорит, что Шкловский — победитель, победу которого не сознают, «вроде Барклая»; сказано это было в 1990 году; теперь-то кажется, что его победы совершенно очевидны, и стоит, напротив, обратиться к его поражениям. Трагическим уроком Шкловского нельзя пренебрегать хотя бы потому, что аналогичные поражения ждут слишком многих из нас, причем не только в плане, так сказать, бытийственном, но и в самом обыкновенном политическом.
Неизвестно, правда, сколько среди нас наберется правых эсеров, но разбираться, кажется, не будут.
Шкловскому еще повезло — ему все-таки многое осталось, а ведь, как учил Бисмарк, «побежденному победитель оставляет только глаза, чтобы было чем плакать».
«Сегодня плакал в уборной. Очень обидная вещь старость.
“Не надо; за два года вы сотворили подвиг”.
Два года не в счет.
Два года стоят в очереди.
В счет то, что чувствуешь сейчас».
Это из его последней книги.
Горе и слава побежденным — сломленным, несломленным, убитым, выжившим.
Нам только победителей не хватало.
Дмитрий Харитонов,
для «Новой»
Спасибо, теперь на почту вам будут приходить письма лично от редакторов «Новой»