Катя все не могла попасть в тональность. Она пробилась, наконец, стояла перед столом. «Шо тут у тебя? Разворачивай. Где папиросы?» — «Простите? Это курица жареная в фольге, можно ему передать?» — «Что, совсем дура? Хочите, чтобы он вскрылся?» — «Простите, я вас не понимаю». — «Вены он, дура, себе вскроет. Твоей фольгой. Пойдешь за принуждение к самоубийству, этого хочешь? Показывай передачу». — «Ну, у меня вот только курица, мне сказали, что много…» — «Это следственный изолятор. Сюда кур не носят, здесь своих хватает. Петушков. Сюда чай носят. Папиросы-сигареты. Наркотики-водку пытаются носить. Идите отсюда». Но через две недели в город прилетели корейцы, губернатору некуда было деваться, он приказал отмыть Григория, побрить, надеть на него костюм и привезти на подписание контракта. Тогда-то у них и случилось романтичное свидание в тюремном «уазике», и они зачали Киру.
Друзья мужа, узнав, что его везут на завод, позвонили, дав пять минут на сборы, подхватили, доставили. На крыльце невзрачный, весь словно обтруханный мужичок властно остановил ее: «Зачем вы здесь такая? Ему же хуже делаете». Какая, не поняла она. Сёма потом объяснил: «Такая. Красивая, в туфлях, в этом платье…» Сёма убежал, а через десять минут появился перекошенным: «Все отменяется. Коробко выдвинул ультиматум: или Гриша, или я. Если он будет подписывать, меня не ждите». Но мужа все-таки привезли — успокоить корейцев. Прошел мимо, издалека уставившись взглядом из «Семнадцати мгновений». Через полчаса появился губернатор с челядью, и вновь дурацкое, до рвоты: «Гриш, и шо я в тебя такой влюбленный, а?!» Вынырнул Сёма с милиционером: «Вот, Александр проводит. У вас будет полчаса-час. Его будут держать поблизости, вдруг что. Ну, чтоб корейцы не соскользнули. Они ж на твоего инженерного гения ведутся, как корюшка на поролон. Да и не только, — хохотнул, — они». Ее посадили в пустой пыльный «уазик», и она ощутила себя первой женщиной на Луне: не хватало воздуха, все кружилось, кровоток прекратился. Космос вонял дошираком. Не могла понять, что здесь делает иконка на «торпеде» — точь-в-точь как та, что ее гранд-свекровь, Гришина бабка Анастасия Егоровна, вручила ей приклеить в их машине.
Когда распахнулся люк и в лунный аппарат вплыл Григорий, Катя вдруг заревела. Жалко себя было и тошно до смерти. Что же до мужа, это был вроде и он. И не он.
Катю впервые прорвало с его ареста, точней с обыска, с того раннего, еще черного и слепого утра, когда в дверь позвонили: «У ваших соседей произошло убийство, вас нужно опросить». И человек пятнадцать вошли. Большинство в масках, с автоматами. Даже в туалете искали, сломали бачок. Разглядывали семейные фотографии.
Начав в луноходе, она проревела три дня. А еще через три Григория выпустили. Стоял май, семнадцатое, полетел снег. Она мерзла у тюремного шлюза с утра до семи вечера, от ее топтания на заметаемом тротуаре оставался вытянутый мокрый овал. В единственном зарешеченном низком окошке Катя видела стену, покрашенную в два цвета — жирно-белый и приторный синий, ожившего было между рамами паука, клок русых длинных волос, скатавшуюся пыль. Снежинки неведомо как проникали через стекло и прямо в паутину. Темнело, протаянный ею овал заметало, снег не таял уже и на ней.
В сентябре вернулись из Сиднея — Катя настаивала на переезде, примерялись, старшая дочь Анна уже год там отучилась; через пару дней Грише сообщили об одновременном заведении на него седьмого уголовного дела и убийстве Верника, председателя совета директоров: забили как гвоздь в сапоге. «Масакра», — еще не перестроившись, ответил Григорий. А через день разбудил звонок от Владимира, соседа по даче Анастасии Егоровны. Катя восстановила картину беды уже потом, из разговора с женой Вовы.
— Ну так что ж, вы богатые, нас чураетесь, замков в двери понаставили, а бабка открыть не может. Всё от вашего богатства. Крепость-то от кого? Я ей говорила: баб Настя, зачем на ночь запираешься, кто на тебя покусится? Она уже давно по утрам с замками мучилась. Видимо, один замок открывала, другой закрывала, потом наоборот. Тут как-то полезла из дома через окно. Ногу перекинула, вторую не может. Так и сидела. Помолилась на иконку, только после этого упала обратно на кровать. И уж смогла отпереться. Это Тося рассказывала. Ну так вот, а в тот день услышала прогноз. Ночью плюс четыре, а ей показалось минус четыре. За день весь урожай убрала. Кабаки, тыквы, морковь, свеклу. Вечером пошла к Тосе, посидели они на скамеечке. Ушла спать. Через час Тося слышит: зовет на помощь. Стоит у забора бледная, на руке манжета. А тонометр так и не нашли. Тося ее еле отцепила от забора, одну штакетину она сломала-таки. В дом завела. Посидела с ней, таблетку дала. Давай, говорит, переночую с тобой, вон, на диван лягу. Нет, иди. Богатые же вы, всего боитесь. Тося утром пораньше, неспокойно ей было, подошла к ее двери. Слышит, возится та, орет, а голоса уж нет. Дверь открыть не может. Вот Тося и прибежала за Вовой. Бей, говорит, окно. Ага, а кто вставлять будет, меня заставят? И стеклопакеты же у вас, не вынуть стекло. Ну, в общем, он лестницу притащил, как-то через второй этаж. Говорит, с кровати упала. А всё внизу перевернуто. У вас же там ковры кругом. Потом уже и Гриша ваш приехал. Она и говорит: картошку, жаль, не успела убрать. Крепкая бабка, что говорить, лесоповал прошла, лагеря, ссылку.
Анастасия Егоровна сломала шейку бедра. Григорий отвез ее в краевую, платная палата, операция прошла успешно, наркоз перенесла, поставили немецкий сустав. Умерла в январе, на Рождество. За день до этого ее снова увезли в больницу, Григорий сидел рядом. Рука его тяжелой строгой старухи стала невесомой, глаза из серых — снова синими и слишком большими и живыми на худом желтом лице.
Она потеряла не только вес, но и запах. Странно так это в больнице: здесь вообще запахов не было.
Бабка заснула. И его вдруг неодолимо затянуло в сон. А там, по ту сторону, тихонечко пел церковный хор. Очнулся: нет, тихо. И снова засыпал, и снова те же нездешние голоса. Сменила его мать, уехал домой. В десять утра, без одной минуты, вдруг подскочил. Погнал в больницу. Так и оказалось: умерла в десять.
Девяносто три ей исполнилось. А по документам девяносто пять — для пенсии добавила.
На сороковины, 15 февраля — короткий день летел, пропахший морозом и углем, как черный советский паровоз, — Катя родила Киру. Присутствовавшему Григорию передали сморщенного крючконосого старичка с огромными синими глазами — бессмысленными, но строгими.
В полтора года на вопрос, как тебя зовут, девочка с безудержно распространяющимися во все стороны света кудряшками ответила:
— Настёна.
Вроде и не вспоминали при ней прабабку. Вокруг ни одной Насти. На «Киру» ребенок откликался из одолжения. Других странностей родители не замечали, развивалась девочка в соответствии с возрастом. Разве что совсем мало плакала, почти не капризничала, была чересчур серьезна и всегда все съедала. Маленькая старушонка.
— Ну в общество чистых тарелок нас приняли, — задумчиво говорил Григорий.
— И славно, — с той же интонацией отвечала Катя. — Была бы старшая такой, я б тебе уже пятерых нарожала. Кто бы мог подумать, что дети такие бывают.
Стояло удушливое лето, на севере горели леса, добавляя дымки к привычному промышленному смогу. На допросы Григорию ходить было недалеко: краевая прокуратура находилась на бывшем проспекте Сталина, ныне Мира, через пару министерств от их дома. По всей линии присутственных мест на фасадах над тобой нависали наружные блоки сплит-систем. Но только под прокурорскими кондиционерами шел под капелью: все вентиляторы тут бешено вращались.
А Катя с Кирой гуляли. Во дворе той было скучно, тянула дальше. Сначала освоили соседские дворы, потом зазвала мать на мост, в следующий вечер уже на тот берег. Там чужой район, собаки незнакомые, гопота, отговаривала ее Катя. Нет, Кира мычала и рвалась вдаль. Больше всего любила вокзалы с их храмовыми сводами — железнодорожный и «ечной» (речной). Катя выбирала время без пробок, ехали. Кира стояла там и, морща лоб и наклонив голову вправо — совсем как ее прабабка, смотрела на людей, на все это железо. Корабельное и железнодорожное. Оно все то же. Вагоны, сцепы, колесные пары, буксы, трюмы, причальные столбы, вся эта жуть.
Дома ударяла себя по лбу ложкой и — смеялась. Откуда в ней это? Не могла она, домашняя, нигде раньше видеть, что на боль надо отвечать именно так. И снова ударяла.
Катя понимала: это Анастасия Егоровна. Девочка родилась с ее кривыми мизинцами, ее навязчивым покачиванием головой — когда что не так, и с ее сердцем, в котором уже бахнул водородный взрыв, она готова к любой катастрофе, она местная, она пройдет по русскому полю и выживет. Катя совсем не такая, и чему она может научить дочь?
Хотя, конечно, куда она от этого колеса. Настя, Катя, Кира. А сколько их до этого было? Анна, ее старшая, только увернулась, выскользнула.
— Поедем, папа, мама, надо мое взять. Там, где мы были, — Кира говорила о квартире прабабушки. Когда зашли, она уверенно прошагала в спальню. — Шкатулка. Она — моя.
На дне, под тяжелыми кольцами и серьгами, лежал конверт, надписанный химическим карандашом: «1 сентября 1969 года, первая стрижка». В нем, как не из этого мира, прядь тонких белых волос. Григорий осторожно поднял взгляд на дочь, пытаясь что-то понять.
— Я знаю, это твои кудряшки, папа.
Бабка была суровой. «Смотрящей» в семье, удерживающей. Гриша из родных только с ней и объяснялся, что у него за проблемы. Катя в последнюю бабкину осень подслушала.
— Фикция это все, бабуля. Ну, если хочешь конкретики. Единственное имеющее перспективу обвинение — это что я сместил акценты и задерживал людям зарплату. Производил платежи четвертой, пятой, шестой очереди — чтобы завод работал. А нужно было людям отдать. Но тогда бы завод встал, и они остались бы вовсе без работы. Получили бы зарплату, но в последний раз. Что? Нет, налоги-то заплачены. Вот мне и суют сейчас эти бумажки: дескать, государству заплатил, боясь тюрьмы, а людей кинул. Но, бабуля, никого я… Губернатор, когда зазвал меня на завод в третий раз, гарантировал, что до выборов — это год — обеспечит нам стабильную работу. Лишь бы гегемон не перегораживал улицы и не шел на площадь. Вот мы и рассчитали компенсации за увольнение и отпускные людям на весь год. А завод нам остановили. Мы начислили — но не выдали на руки — рабочим больше, чем были должны. И все. А в тюрьму засунули, чтобы не мешал захвату. И потом. Это же все бизнес — некрупный, камерный, во всех смыслах: плати — и иди. Выходи к себе на завод. Нет, предыдущего так и не нашли. Числится пропавшим. Коля? Не надо тебе знать про него, прости. Да, пять дел уже закрыли. «За отсутствием состава преступления». Что Катя говорит? Ехать поднимать экономику Австралии. Новой Зеландии, Папуа — Новой Гвинеи. Да хоть на Луну, к черту на кулички.
Да, Катя так думала. Это был бы выход — улететь на Луну. Или всех этих тварей, не дающих жить, туда заслать. Вместе, рядом — никак.
Бабка что-то бубнила Грише, не разобрать. Не забывать о главбухе и, главное, о Ване. О ком? Ну и, конечно, напоследок ее любимое присловье: «У Бога дней много».
После она и с Катей поговорила:
— Добрый он, таких можно до власти допускать. Береги его. А он сбережет всех вас.
В Сидней всегда летали через Бангкок, и той зимой, когда Кире исполнялось три, решили погостить у давних Гришиных друзей. Южная оконечность Пхукета, перепад в 70 градусов, снеговики из песка, и уже не отвертеться от празднования Рождества вместе со всем миром, когда их окружили и позвали за общий стол тайки в колпаках Санты и мощные беловолосые старики-европейцы. Они потом поднимутся и будут потрясающе лабать всю ночь напролет рок-н-ролл, все хиты, начиная с «Камтугезы» и «Сэтисфекшн», с обязательным «Отелем «Калифорния». А между пар будет сыто бродить собака Пегги с наклейкой на лбу от какого-то фрукта. Кира была нарасхват, с ней хотели танцевать все.
Ответный жест не удался: к нашему Рождеству многие из округи разъехались работать. Остались русские да итальянцы. И в сочельник где-то звучала старая песня об освобождении «Билет в один конец», переложенная на русский с обратным смыслом — «Синий-синий иней». Вот и ладно, к лучшему: Гриша и Катя поминали Анастасию Егоровну. Три года как. Ящерицы и летающие лягухи замерли на белых оштукатуренных стенах. Настя смотрела чересчур электрические зарницы, осторожно гладила кору на деревьях, старую, как жизнь, вдыхала запахи, слушала чудные крики других птиц и треск множественных проводов, и те птахи садились на них; и месяц в этой духоте и влажности не стоял в небе, а лежал.
Внутри этого календарного счастливого сдвига было общее 31 декабря, когда кто-то из деток Гришиных друзей, шарясь в Сети в поисках ритуальной речи, включил пародию на нее. С субтитрами на английском и не из Кремля, а из вашингтонского Белого дома, про быстро летящие «Тополя» и стремительно растущий рубль, про квас и блины, которыми накормим и напоим весь мир, всех, кто нуждается в капле счастья. А потом эти шкеты, поставленные на стул, читали Пушкина и Фета, цикады вторили, и незнакомые деревья осыпали семена вслед за падающими огнями фейерверков.
На пляже Григорий увидел мужскую половину своего класса — только 30 лет назад. Они сбежали с химии в горсад. Они были в коричневых рубахах с короткими рукавами и с вытачками на спине, фиолетовым кантом над нагрудными карманами, в черных брюках. Разделись, и тела были коричневей, чем рубахи. Многие татуированные, с сережками в ушах, пара прыщавых, пара толстяков. Бросились в море. Один, самый застенчивый из них — Вовка, земля ему пухом, — остался сторожить учебники. Положив руки на плечи, встречали волны. Вышли, и гитара по кругу, кока-кола, сигареты. Пели что-то свое, потом «Нирвану», закапывали Серегу в песке, перекатывались в речке, впадающей здесь в море. Попросили мяч у итальянской семьи, гоняли его с сигами в зубах, финтили. Это Аркадий, а вот Шура. И навстречу нам — лоб в лоб, то ли это все еще игры, то ли уже судьба — выпрыгнув из воды, мчался, сверкая на солнце, косяк летучих рыб. Только успевай уворачиваться.
Что держит-то его? Ведь никого не осталось. Кто полег в уличных боях, кто уехал. Их выпололи из страны как сорняки. А он все живет так, идет так, смотрит так, точно нет судьбы и нет смерти. И точно не 2014-й наступил, а какой-нибудь 1956-й или 1961-й, точно ничего еще не случилось, и впереди долгая жизнь.
— Насчет твоей младшенькой. Хотя, не буду отрицать, и моей — теперь-то не отпереться. Есть такое понятие. Или категория, не знаю. Ояви. Пример: Кира — ояви Анастасия Егоровна, моя бабка. То есть Кира — это не ее дубль, это и есть ее прабабка въяве, в реальности. Так считалось встарь в подобных случаях. Да и сейчас в деревнях так говорят. Это перерождение внутри своего рода. Это нормально. Я вспомнил, она рассказывала про свою семью. Ту, где родилась. У них девять детей было. И еще две девочки умерли в младенчестве — перед ней и ее сестрой Зоей. Их тоже так звали, Зоей и Настёной, имя переходило от умершей к следующей новорожденной. Жалели они умерших… Знаешь, это вроде эффекта памяти формы. Кристаллографическая обратимость. Память металла. Его наследственность. Как ни скручивай, ни деформируй, он вернется к тому, как было.
Григорий следил за собакой. Явно не местной: ковыляя на пляж, переходила дорогу, посмотрев, как в России, сначала налево, потом направо, и чуть не угодила под байк. Добравшись до песка, легла в тень от скалы. И Катя смотрела не на мужа, на собаку. Бросила:
— А чем тебе Австралия не ояви Россия? Америка? Для кого она сейчас?
А Гриша больше не мог сидеть в осаде, но и не мог сдаться. Он сам был в том же тоскливом положении, что и чертов завод, этот молох. Крепость его со всеми родными и опостылевшими выступами и углами, галереями, ходами, тупиками, со всем его единственно настоящим железом. Гриша с его заводом выглядели одинаково нелепо. И уже давно. И это уже не поправить.
Нет, ну а как ему сейчас рассказывать ей о масляном тумане на реке? Он стелется над самой водой, и встанешь в лодке — он под тобой, а сядешь — и голова тут же мокрая, и ты так счастлив этим, и крадешься в молоке к их эллингу. Что он может сказать о звоне фольги на ветру, в которую заворачиваешь пойманную рыбу, о разнице между пресной студеной водой в их реке, от которой идет сырой и холодный ветер, и вот этой, океанской? Как не смешно объяснить статистически не имеющие смысл вещи, «следы», если пользоваться языком его заводских химиков?
Да, не забывай, и языком криминалистов, якобы идущих по следу убийц Верника.
…Как? То незначительное, тонкое и самое главное, что не смести никаким веником? Что в твоем генокоде?
— Почему тебе не живется? Когда уже разродишься? Сколько еще нас будешь мучать? И дочь в тебя. Мазохисткой растет.
Катя с нескрываемой мукой отвернулась, поднялась с песка, подхватила Киру и пошла прочь. Одним движением плеч и линиями рта она напомнила древних пустоглазых богинь, одним движением разрушила жизнь. Все то, что было у Григория, помимо его инженерии и прочих уже невесомых «следов».
Он улетел с ними в Сидней, повидался со старшей дочерью, все устроил и отбыл домой один. Брейк, разъехались.
Однажды, четверть века тому, уже плыл на порогах под огромной брошенной баржей с серой. Так вышло, перепил. С друзьями ныряли на фарватере, напарившись в бане на туере, его затянуло. Его несло течением под черной тенью. Хватило бы воздуха. Хватило. Хватит и сейчас. Его выбор. Он знал, как бабка попала: когда ее мужа, его деда, которого он никогда не видел, забрали, ночевала у тюрьмы, ее гнали, она не уходила. Доказывала что-то, дура, ругалась и добилась: забрали тоже. Что сравнивать. Все иначе.
Полетел к ним, на минное поле, на следующий Новый год. Спланировал две недели отпуска: завод вновь переделили, и он опять поднимал его.
— Папа, а вот когда я была твоей бабушкой, я тебя так надолго никогда не бросала. Ты возьмешь меня в наш русский дом?
Замер так, как однажды замрет твое и всякого человека сердце. Катя ночью скажет:
— Она вообразила, что там ее вещи остались, и здесь без них она не может.
— Значит, летим вместе.
Снова пересаживались в аэропорту Бангкока, гигантские рождественские ели стояли на этажах прилета и отлета, втором и четвертом. И всюду — елки поменьше. Катя рассказывала недоверчиво округляющей глаза Кире, как была снежинкой в детском садике, а некоторым хорошим девочкам посчастливилось быть принцессами. Аня тоже слушала. И она выросла, не зная, что такое новогодние утренники: они всегда в это время оказывались под пальмами. Ее детсад и ее школа затихали к двадцатым числам декабря. По утрам здесь машине негде было приткнуться, и вдруг становилось пусто.
Несмеяна ходила с Григорием под обозначающими зоны регистрации огромными буквами латинского алфавита и читала ему их.
— У Бога и букв, и дней много. Правда же, пап?
На тележках для багажа, распугав монахов в горчичных и гепатитного цвета тканях, прокатились две хохочущие старухи-француженки. Кира проводила их восторженным взглядом и наконец рассмеялась. В гладких и чистых плоскостях, отраженная, быстро поднималась огромная медная луна — с севера, где дом.
Спасибо, теперь на почту вам будут приходить письма лично от редакторов «Новой»