Жизнь свою он зовет житухой, а мужчин и женщин — дяденьками и тетеньками, хотя в следующем году он, по его выражению, округлится до восьмидесяти.
Глаз его такой острый, что бесполезно трепыхаться, выпендриваться перед ним — он уже все про тебя усек. Он даже не прищуривается для этого. Просто давит косяка или смотрит в лоб — неважно как, главное, чувствуешь загривком — он тебя уже срисовал.
Родился он в окаянном 37-м году с испугу: «Отца Степана арестовали за кибернетику, и мать выкинула меня на два месяца раньше». Но сам он этого не помнит, и житуха его начинается, как сказка: сначала «мальчики в белом размахивают и дымят блестящими металлическими игрушками, похожими на елочные» (таким он запомнил свое крещение в костеле), затем его польскую матку Броню забрали в какой-то Большой дом, где живут шпионы, а его, двухлетнего, не взяли — сказали, что он для шпиона еще слишком мал. А ему туда так хотелось! Представлял он себе, как в глухом лесу стоит этот Большой дом, и живут в нем братья и сестры — шпионы. А кто они такие и что это такое — великая тайна. «Поэтому и лес густой, и дом Большой».
Вырос он в энкавэдэшных детприемниках, за пазухой у Лаврентия Берии. «Изобразиловка» затянула его рано: с шести лет рисовал «красухи» (игральные карты), с восьми выгибал из проволоки профили вождей — Усатого и Лысого, с двенадцати делал пацанячьим паханам татуировки, а в 67-м Товстоногов пригласил его, 30-летнего, работать в БДТ, где он и по сей день главный художник. «Вышел в люди», — говорят пошляки. «Херня! Просто хорошо цвет чувствовал от природы», — объясняет великий сценограф.
Летом 45-го, зашив в лацкан бушлата единственную свою собственность — фотокарточку, выданную каждому пацанку на День Победы, бежал из омского детприемника в родной Питер, к матке Броне. И бег его длился семь лет. Ловили, бежал, опять ловили или сам сдавался, опять бежал…
Об этой его одиссее он, как сам говорит, сбацал книжку — «Крещенные крестами», даже получил премию «Национальный бестселлер» за нее. Еще у него есть «Ангелова кукла», «Записки Планшетной крысы» и «Завирухи Шишова переулка» (все — в издательстве «Вита Нова»). Сейчас дописывает пятую — до Нового года обещал закончить.
Фото: Юрий Рост
справка
Эдуард Степанович Кочергин
— блестящий русский сценограф. Один из великой троицы театральных художников вместе с Давидом Боровским и Сергеем Бархиным. Кочергин работал с лучшими театральными режиссерами последнего полувека — с Товстоноговым, Равенских, Эфросом, Любимовым, Гинкасом, Яновской, Додиным и другими. С 1972 года является главным художником Большого драматического театра имени Г.А. Товстоногова. Народный художник России, действительный член Российской академии художеств, лауреат Государственных премий. Декорации Кочергина к таким спектаклям, как товстоноговские «Дядя Ваня», «Три сестры» и «История лошади», «Мольер» Юрского, «Кроткая» и «Господа Головлевы» Додина (список можно продолжать, он огромный) — это театральная классика.
Рваный поцелуй
«Я не писатель — я художник», — повторяет Эдуард Степаныч. Повторяет это настойчиво. И к лучшей своей книжке — «Крещенные крестами» — добавляет умаляющий подзаголовок: «Записки на коленках». Не претендует. Открещивается. Может, некоторые ведутся. Но не мы.
Есть у него рассказ «Поцелуй», один из самых коротких в книжке «Ангелова кукла». Эту сцену он подсмотрел четырнадцатилетним пацаном с последней полки плацкартного вагона во время своего долгого возвращения на родину по железной дороге — как огромный безрукий солдатик с изуродованным лицом не удержался и поцеловал рваными губами девичью шейку, и девчонка, испугавшись, так крикнула — «будто у нее внутри рвануло».
«А из его глазницы вдруг что-то рухнуло. Слеза. Мне показалось, что я слышал звук падающей слезы. Этого не могло быть, поезд шел быстро и шумно, но в голове у меня остался этот звук, мне показалось, что я слышал, как его слеза разбилась о нечистый пол нашего деревянного вагона».
Писатель в человеке начинается не тогда, когда он пишет, то есть записывает на бумагу. Спасибо всем слушателям историй из его житухи, которые десятилетиями умоляли Кочергина: пиши! И вот, на седьмом десятке, художник написал мемуары, и неожиданно для него и для всех выпрыгнул в литературу. Прорвался. А литература — уже искусство. Стреляет намного дальше. По его же выражению, «воздействует на кожу спины человека».
Но не в 70 же лет он стал писателем. Он уже был им, когда впитал в себя сочный язык русского вавилона и начал не просто воспроизводить слышанное когда-то и где-то за свою богатую географией житуху, а стал лепить из этого языка свое. Он уже был им, когда мальчишкой услышал звук слезы инвалида войны. И случилось это еще до того, как он впервые увидал вилку.
Просто он не знал, что он писатель. И отрицает теперь. Имеет право. Хороших писателей называют художниками. Кочергин, безусловно, художник.
Из скачков и затырщиков
На столе в его макетной в БДТ стоит фотография, на ней молодой Шагал с длинными пальцами. «Хороший бы из него вышел щипач», — говорит Кочергин. К своим двенадцати годам он освоил профессию скачка, то есть поездного вора, а в 15 был затырщиком у легендарного питерского уркагана-виртуоза с выразительной кликухой Мечта Прокурора.
— Читая ваши книжки, удивляешься, как же вас не засосало в уголовщину, как же вы вырвались оттуда. Что вам помогло?
— Мамино католичество. Ведь мое первое воспоминание в жизни — это как меня крестили на Невском. А иначе был бы сейчас паханом Северо-Запада.
— А вы помните эту развилку? Была она?
— Не один раз.
— Когда сбежали от скачков? Почему, кстати?
— Они хотели меня опустить. Когда я понял, что опасно становится, я мотанул. Но главная идея — увидеться с матерью надо было. Это меня вело. Потому что самым светлым для меня была мать.
Ему часто говорят, что у него судьба уникальная. Он плюется на это. «Ничего особенного в моей биографии нет, — настаивает. — Миллионы через это прошли. Это история государства российского».
Энергия фени
По дороге из его макетной в театральный буфет, где мы решили навернуть по борщу, проходим мимо бюста Товстоногова, с которым Кочергин сделал 30 спектаклей. «Ну и как вам нынешний российский театр?» — спросила. «Падеж скота», — ответил. Язык Кочергина прекрасен.
— Слушайте, а вы всегда на таком сленге разговаривали? И в советское время?
— Всегда так. Меня и побаивались. Языка моего побаивались. И уважали. Вот в мастерских — наша работа же зависит от исполнителей — я с ними прекрасно договаривался. Я им такое скажу… А если в сердцах, то могу и 15 минут говорить… Не всё они понимали, но язык на них действовал. Один наш ортодоксальный коммунист дико обижался, что не может меня переругать. Упрекал, говоря, что ругаюсь не по правилам, с какими-то выкрутасами.
— Не клевали вас за это?
— Наезжали. Жаловались. Стучали. Вызывали. Ну и что? Я был хороший художник. Если сильно на меня тянули, то я переходил на язык чистой фени. Они отваливали.
«А теперь, потрох, беги и стучи великому начальству на художника», — так заканчивал Кочергин подобные разговоры. Многие воспринимали буквально. Один раз Товстоногов вызвал его в кабинет и спросил, что такое «мандалай» и «саловон». Ответ Товстоногову понравился.
— Некоторые слова фени очень точные, яркие. Это энергия. Она меня, может быть, спасла. По характеру я не могу подчиняться. Это кстати понимал Товстоногов про меня, не зная моей биографии. Он только под конец жизни узнал, откуда я взялся.
Фото: Юрий Рост
Достоевский против партии
Сидим в буфете, едим борщ. Вдруг Кочергин обращается к одной тетеньке: «Был бы живой Стржельчик, он бы вынес вас отсюда. В пальто в буфет нельзя». — «Это не пальто. Это такой пиджак трикотажный». — «Вы что вякаете? Кто вы такая?» — «Мы с вами коллеги по кафедре». — «А вы там кто?» — «Преподаватель. Продолжаю дело Базанова». — «Базанов стукач был, который выдавил отсюда много хороших людей». — «Я этого не знаю». — «А надо!»
Наконец тетенька в сомнительной одежде уходит, а Кочергин объясняет мне: «Я при этом имени свирепею. Этот Базанов хотел меня сгноить и выгнать из города. Но тогда Товстоногов держал надо мной мазу, если говорить языком моего детства, и у Базанова ничего не получилось».
Доели борщ, вернулись в макетную.
— Вы описываете всех этих злыдней, церберов из детприемников, но я не чувствую у вас ненависти к ним. Несмотря на жесткий ваш язык.
— Это же просто шестерки. Они же никто.
— А если их становится слишком много? Как примириться с народом, который с таким упоением шестерит?
— Вот я помирился с одним. Он артист, старше меня, был главным стукачом на театре, офицером по этой части, но уже уволен из органов. Стукач на пенсии — жалкое дело. Что с ним делать? Ответ в христианстве. В прощении. Но и все-таки надо стараться повернуть кого-то. Если возможно. Мне удавалось. Просто историями своими. Или с помощью Достоевского. Вот дяденька, который меня в партию вербовал, например. Мы с ним подружились, говорили о Достоевском, а потом его из партии самого уволили — за произошедшие в нем изменения.
Паханизм как государственный строй
— Хорошо, вам эта энергия помогала выживать. Но сейчас феня расползлась по всей стране…
— Что значит сейчас? С революцией расползлась! Пришли же к власти уголовники. Это был бандитский захват. Победили кровью, испугом. Зверье гуляло тогда по улицам.
Сталин крутой был мокрушник. Боевик это называлось у них. Добывал гроши для большевиков, на этом поднялся. Его полюбил Владимир Ильич. И смотрите что: они все сидели. Значит, законы уголовщины они знали. И выстроили страну на принципах этих уголовных.
Вот как устроена тюрьма? В камере сидят воры во главе с откачавшим права паханом. Дальше суки, это ссучившиеся воры, которые нарушили законы. Ниже сук шестерки — обслуга воров, мелкие воришки всякие. Дальше — фраера, это мы с вами. Еще ниже — петухи, то есть парашники, опущенные.
Теперь берем наши Кресты — как они устроены? Если смотреть сверху — это крест. А в центре лестница и будка вертухая. Это слово появляется во второй половине XIX века — с постройкой Крестов. Потому что он сидит в этой будке и вращается — смотрит во все четыре стороны. Экономия трудящихся получается. И вот в каждой камере свой пахан. Над камерным — пахан крыла. Над этим — пахан этажа. И есть пахан всей тюрьмы.
Владимирский централ другую архитектуру имеет, но паханизм выстроен везде одинаково. Большевики, если уж говорить об организации чего-либо, знали организацию только вот эту — все в царских тюрьмах посидели. И они выстроили так всю страну. Ленин был идеологом этой системы. Поэтому вот эта культура уголовная, страшная культура, антикультура, теперь у нас официальная. Феня появилась в 20-е годы — от них, сверху. А сейчас это вообще уже узаконенный язык, даже литературный.
Фото: Юрий Рост
Откуда пошел на Руси испуг
Из-за лесу темного
Везли … огромного.
На двенадцати слонах,
Весь закован в кандалах.
Эту монументальную частушку, которую Кочергин запомнил на всю жизнь, пропела однажды Машка Коровья Нога — самый бесстрашный персонаж кочергинских книжек. Эта тетенька работала в Омском детприемнике полоскательницей (посудомойкой) и прозывалась так из-за врожденной инвалидности — у нее на одной ноге вместо ступни была только пятка. Она, увечная, подкармливала и подлечивала голодную пацанву, защищала ее перед вохрой, ругаясь дурными словами. И эти энкавэдэшные церберы пасовали перед ней — потому что она их не боялась.
Обезноженный войной Вася Петроградский — самая известная «тачка» петроградских островов, бывший моряк, дирижировавший бухариками по кабакам, — он тоже ничего и никого не боялся. Наоборот, дразнил главного алкашного стукача Фарфоровое Ухо (обзовухи на Руси гениальные!). Подъезжал к нему на тачке, обзывал «Вашим Беломорканалородием» и задирал: «Разные у нас с тобой стуки, начальничек, — ты стучишь своим пузырем на шее Большому дому, а я деревяшками по мостовой. За мои-то стуки и ста граммов не дадут, а с твоих Сибирь видна да лихо». Васе тоже терять было нечего.
— Получается, в России не бояться могут только такие — убогие, отчаявшиеся совсем, до края дошедшие?
— Еще воры в законе. Остальные боятся. Это неспроста так.
В середине XVII века было уничтожено старообрядчество. Этот царь, называемый историками Тишайший, был на самом деле Хитрейшим. Это он, Алексей Михайлович, создал самодержавие в России, разгромив движение старообрядческое. От этого и пошел нынешний испуг. Старообрядцы не боялись ничего. Они сжигались тысячами: не хотели подчиняться светской власти. То есть выполнять постулаты, которые выдвигает светская власть, — это пожалуйста. А подчиняться — нет! Подчиняться они могли только Богу. Поэтому не боялись. Поэтому шли на все.
И их, таких, на Руси много было. Если по пять тысяч сжигались. Пели псалмы и сжигались. Сами! Где это было? В какой стране? Нигде! Только здесь. Понимаете! Насколько они были идейными, если на то пошло. Абсолютная честность — вот был их главный закон.
Но Хитрейший снял слой людской — честности, доброты, порядочности. И пошло злобное, злостное самодержавие. Всех сделали рабами. А раб — он и трус и предатель. Смотрите, какая штука: сейчас ловят всяких коррупционеров, и их друзья их сдают — в газетах об этом пишут. Сдают, причем еще с добавлением того, чего не было. Потому что раб — предатель. Такая его психология.
Вот если бы не было уничтожения старообрядчества, этих ребят замечательных, то революции бы не было. Страна бы хорошо жила к тому времени — все ее слои. Ведь даже несмотря на разгром, до 17-го года 90% промышленности в России принадлежало выходцам из старообрядцев. Рябушинский, Третьяков, Морозов, Щукин, Алексеев (который Станиславский) — они все из старообрядческих семей. От этой формации. От этой энергии.
Кочергин прав. Да, тогда, в 17-м, была пустота. И на поверхности пена. И полезла из этой пены вовсе не Афродита — мелкий бес полез. И сейчас ведь, сто лет спустя, тоже пусто…
Брошка Синеручка
Первое воровство будущего большого художника было символичным — он стибрил цветные карандаши. Но при шмоне их обнаружили. За это вохра чуть до смерти не забила семилетнего пацанка. Спасло его то, что он, теряя сознание, перекрестился. Так ему потом и сказали: если б не это, ты б не жил. Испугались они чего-то. То был суеверный страх.
«Никогда в жизни ничего не подписывай», — говорила ему мать. «Ее пытали. Ее били. Ее топтали. Ее насиловали. Но она ничего не подписала. Она верующая была, истинно верующая. Она не могла этого сделать». То был страх Божий — страх нарушить нравственный закон, живущий внутри.
Прожила его матка Броня всего 61 год. «Естественно, после такой житухи-то. Женские лагеря — это было самое страшное. Описание ада — это смешной киндер-шпиль…» Мать об этом ему почти ничего не рассказывала. «У нее шрам был большой, сбоку, на лице, к уху. Она так ловко его волосиками прикрывала, но откуда он, молчала».
Произнести это до конца ему не хватает голоса. «Вы сентиментальный человек?» — «Нет! — блестит влажными глазами, барабанит по столу. — Ну, сейчас я просто стал старый. Мне трудно говорить про мать. Трудно про нее писать. Это единственное, где я сентиментален».
Последние годы она сидела в Мордовии — там, где шили шмотки для лагерей. И была там главной красильщицей. Цвет подбирала и знала, как закрепить его, чтоб материал не пачкался. «Ее еще отец, мой дед, этой ремеслухе обучил. Кликуха у нее была Брошка Синеручка — перчатки же не давали».
По образованию мать была инженером-технологом. После освобождения ее еще два года на работу не брали никуда, она стирала, убиралась — «все эти бабские работы делала». А потом она сама не пошла по специальности. Потому что технологию государство нарушало: пятилетку в четыре года нельзя, это, говорила, нарушение технологии, порча станков. Принципиальная! Честная!
Фото: Юрий Рост
Поющая трава
Вася тот Петроградский, что ничего не боялся, доживал жизнь в бывшем женском монастыре на Вологодчине, приспособленном под особый дом инвалидов для военных «обрубков», от которых власти «очистили» города в 50-е. Одна из самых сильных картин, нарисованных Кочергиным в прозе, — это поющая трава (из «Ангеловой куклы»). «Летом дважды в день здоровые вологодские бабы выносили на зелено-бурых одеялах своих подопечных на «прогулку» за стены монастыря, раскладывая их среди заросшей травою и кустами грудине круто спускавшегося к Шексне берега». Утром происходила репетиция. Вечером «самовары» давали концерт — как раз когда у пристани внизу пришвартовывались и отчаливали пароходы.
«А хорошо прикинутые, сытые «трехпалубные» пассажиры замирали от неожиданности и испуга от силы и охочести звука. Они вставали на цыпочки и взбирались на верхние палубы своих пароходов, стараясь увидеть, кто же производит это звуковое чудо. Но за высокой вологодской травою и прибрежными кустами не видно обрубков человеческих тел, поющих с земли. Иногда только над верхушками кустов мелькнет кисть руки нашего земляка, создавшего единственный на земном шаре хор живых торсов. Мелькнет и исчезнет, растворившись в листве».
Когда говоришь ему комплименты про его книжки, он будто возмущается незаслуженному: «Так я это все видел!» Ха! Тут мало видеть — тут надо запечатлеть, нарисовать. Тут надо быть художником. В смысле писателем.
— Откуда выращивать — не то что бесстрашие — достоинство в людях?
— Вот у вас в Москве мечутся начальнички, надо, говорят, развивать патриотизм-херотизм, всякую фигню-мигню. Но никто из них не знает, где это брать.
Кто ты такой? — вот с чего надо начинать. Кто твои отец и мать? Кто твои бабушки и дедушки? Что они копошили в этой стране? Куда они делись? Что с ними сделали? Если ты не имеешь о них понятия, то с тобой можно делать что угодно.
И хотя для России норма — силовые приемы. Но здесь не получится, нужно, чтоб естественно возникло. Не могут такие вещи появляться просто так. Приказал. Написал статью. Выступил по ящику. Нет, это не сработает. Вот и мечутся, сами про себя ничего не знают. Вот и занимаются извратиловкой.
Герб с балконом
Последние 12 лет Кочергин живет в Царском Селе. Посреди его комнаты стоит верстак. На стене висит герб польского дома Одынцов, в честь которого в Варшаве названа улица. Это дань матери. Рядом — старообрядческий крест. Это дань отцу. На печке стоят портреты двух красавцев-мальчиков.
Его внуки живут в Канаде и не говорят по-русски. Одного, естественно, зовут Эдуард, другого Артур. Позапрошлым летом, во Франции, он посвятил их в дворяне. Настоящим мечом XVI века, все как полагается. Одолжил его в театре «Комеди Франсез» у приятеля.
Книжки деда внуки читали на английском, но для них это чистый сюрреализм.
— Они думают, я это сочинил. Я же писатель.
— Это обидно?
— Нет! Почему? У них другая жизнь. У них такой жути никогда не было. Они нормально питались. Мать их хорошо воспитала: вилкой-ложкой, все дела…
Дом, в котором он живет, построен при Пушкине. В конце своей жизни здесь жил Иннокентий Анненский. На балконе, на котором во времена Анненского смолили мирискусники и мирискусницы, Кочергин разводит «сад». Сейчас вся эта растительность внутри комнаты, за верстаком. «У меня зеленые руки», — говорит он. И сразу вспоминается, что у его матери были синие.
Мы лопаем грибной суп и огурцы его собственного посола. Они издают идеальный хруст. Товстоногов говорил: у Кочергина абсолютный эстетический вкус.
На прощание он дарит душегрейку со своего плеча.
Спасибо, теперь на почту вам будут приходить письма лично от редакторов «Новой»