Григорий Михайлович Скульский жил, будто выходил к гостям из тьмы или полумрака, как на картинах Рембрандта, а умер за игрой в шахматы. Конечно, смерть — всегда символист.
А возможно, это мы пытаемся придать смысл последнему абсурду. Но согласитесь, не каждому выпадает такой подарок.
Фото: rus.delfi.ee
Тогда по просьбе его дочери и моего друга Елены Скульской я написал несколько строк в ее Книгу об отце: «Постоянное место за семейным столом. Мягко добываемая сигарета (пожалуй, ему бы пошла трубка), губы, сложенные так, будто он собирается поцеловать ребенка. Еще ему пошли бы карманные часы на цепочке. И конечно, ему шло кресло, а не стул — на стуле он чувствовал себя слишком публично».
Переживший борьбу с космополитизмом, Г.М. советовал Сергею Довлатову, когда у того заморозили выход первой книги, покаяться: «Вы курите? …Этого достаточно. Курение есть вредная, легкомысленная привычка. Согласны? Вот и напишите. Покайтесь в туманной, загадочной форме…»
Читая сегодня книгу рассказов Григория Скульского («Железная Татьяна», Petrone Print, 2016), я вспоминаю эту его манеру. Не манеру — стиль существования и поведения. Он был советским человеком и советским писателем, который читал своей мнимо заболевшей дочери-школьнице стихи Цветаевой, Гумилёва, Ахматовой, Пастернака. В те как раз годы, когда их имена были прочно замурованы в советскую стену беспамятства.
Кстати, книга эта вышла в немалой степени благодаря популярности семейного романа Елены Скульской «Мраморный лебедь», который в 2014 году стал финалистом «Русского Букера». Тогда в магазинах стали все чаще спрашивать и книгу ее отца. При жизни он был популярен. Двухтомник, вышедший к 70-летию 30-тысячным тиражом, распродали за два часа. Но теперь-то у нас советская литература выпала за подкладку, и никто ее не ищет. Поэтому, как ни смотри, везение.
Кроме того, при нашей гиперболизации русофобства в Эстонии выход этих книг Скульского на двух языках — иронический привет с того, не нашего света. А Г.М. ведь еще и фронтовик. И хотя книга собрана из рассказов о любви, память о войне живет в каждом из них. Как стержень, как планка, как точка отсчета. Публика, заметим, не протестует, а покупает.
Его рассказы выдают повадку драматурга или сценариста (и тем и другим приходилось в жизни заниматься). Он не слишком верит живописному портрету. Какая-нибудь седая шевелюра или прямой подбородок — достаточно. Подчеркнутая небрежность. Только намек на внешность. За спиной актер с его реальной фактурой и властный режиссер.
Нет и психологической проработки характера. Рисунок и деталь. В этом смысле — чеховская манера. Возможно, доверие читателю, желание возбудить, а не насиловать его воображение.
Все это не фокус, однако. Фокус в другом. Мне ни разу не приходилось перелистывать назад страницы, чтобы вспомнить, кто скрывается под именем того или иного героя. Все они точно попадают в память и тут же начинают в ней жить. Диалог течет естественно, как подслушанный. Ни нажимного пафоса, ни лирической затяжки, ни философского ныряния. Читатель идет как бы мимо текста, сквозь него и внезапно сознает, что втянулся, попал — не в рассказ, а в историю, в нем содержащуюся.
Редкие афоризмы — «не вытарчивают» из текста, воспринимаются в ходе плавного повествования как свойство движения, надламывающего волну. Что-нибудь вроде того, что стекло разделяет иногда прочнее, чем колючая проволока. Ну да. Тем более что колючая проволока для этого поколения не успела еще превратиться в метафору. И газетный штамп не выглядит как дань цензуре. Герой не спорил с женой, «не приводил в пример отличных ребят из своего цеха, честных боевых комсомольцев». Так говорили. Так говорили герои Платонова.
За всем этим, повторяю, в читателя каким-то образом входит правда рассказанной истории. Обычной, житейской, но не тривиальной. В ней объем и воздух, и десятки вариантов развития и продолжения. Быть может, я думаю, благодаря не оборванным, а отпущенным концам.
Рассказ «Железная Татьяна». В студенчестве Таня забеременела от обожаемого профессора. От аспирантуры отказалась, уехала, тайно от него родила. И вот спустя два десятилетия приехала, чтобы пригласить отца на свадьбу дочери. В общем, выстроила жизнь, как хотела. С некоторыми, понятно, отступлениями: «Да, было, отправляла Нину в пионерский лагерь, а сама вырывалась на неделю-другую к теплому морю… И «сделанное» лицо… И сознание, что не совладаешь с собой… И стыд, что и не хочешь совладать, что ждешь, ищешь, идешь навстречу кому-то, тоже ищущему… И музыка, и вино… И сама не своя. И можно же в темноте, обнимая, хоть мысленно произнести: «Дима…» А потом муть на душе, и собственное тело противно. И — домой. И поклясться себе, что больше никогда не повторится. И все-таки где-то как-то снова… Ну что же делать, если родилась не железной?»
Пусть не железная, но все же четкая. Например, детдомовка, ставшая директором детского дома, она требует от воспитательницы написать правдивые характеристики на выпускников. Та отвечает: «Я их всех люблю, другой правды у меня нет».
Свадьба проходит замечательно. Профессор пользуется успехом в женском обществе, дочь относится к отцу любовно-иронически, она счастлива. Таня тоже счастлива, тем более что возлюбленный намекает ей на продолжение теперь уже законных отношений. И вдруг вдохновение жизни оставляет, она тихо покидает праздник.
Родной детдом. В женском туалете застает перед зеркалом странную девочку Свету: «Прекрасные черты, в левый профиль — красавица, залюбуешься. А во всю правую щеку — родимое пятно, красновато-фиолетовое, как ожог... Она ожесточенно терла щеткой с зубным порошком края родимого пятна».
Татьяна Сергеевна жалеет Свету. Говорит, что ничего страшного, что ее лицо, как день и ночь, что они будут дружить. Но читатель помнит, как за минуту до этого директор вспомнила «слова старой воспитательницы: «Я их всех люблю, другой правды у меня нет!» А у Татьяны Сергеевны этой правды не было, ни для кого еще такой правды не было, даже для Нины». Нина, напомним, ее по плану мечты рожденная дочь.
Это и есть тот самый отпущенный конец как будто нового сюжета, в узел с главным сюжетом не заплетается, да и рассказ завершен. Рассказ завершен, а история в читателе продолжается. Быть может, железное исполнение мечты — тоскливый оксюморон? Гордыня некрасивой студентки? Торг эмоциями? Как теперь бы сказали, ченч, который, применительно к живому товару, не приносит ни выгоды, ни счастья?
Ни в одном рассказе Скульского нет морального итога, что было почти обязательным условием публикации в советские времена. Нет «резюме», не в нынешнем, а в прежнем значении слова из словаря Ушакова — вывода. Рассказ закончен, а история продолжает жить.
И еще: все рассказы автобиографичны. Но не прямо, не сюжетно, а так, как автобиографична поэзия, — повторяющимися темами, мотивами. Почти во всех — тема незнакомого отца (Григорий Михайлович рос без отца с глухонемой матерью). Почти во всех талант является мерой любви, поводом для любви, ее содержанием и причиной трагедий. О смысле этого можно только гадать. Быть может, советский писатель искал ту площадку, то качество, которое ценилось государственной идеологией и было одновременно ей не подвластно?
Николай Крыщук —
специально для «Новой»
Спасибо, теперь на почту вам будут приходить письма лично от редакторов «Новой»