Книга Жана Марабини «Повседневная жизнь Берлина при Гитлере» вышла на французском больше тридцати лет назад, в год начала перестройки. Что, конечно, чистая случайность, тем более что на русский она была переведена только в 2003-м, что, впрочем, уже тоже довольно давно. К ней время от времени пробуждается стихийный интерес, труд Марабини пересказывают в интернет-журналах, будто речь идет о чем-то долгожданном, и понятен интерес и неодолим соблазн аналогий.
Обещанная повседневность разыгрывается на фоне интриг рейха, но как-то все получается наоборот, главные герои — бонзы, а обыватель снова контрапункт в музыке сфер. Олимпиада-36, Берлин — центр мира, подлинный Рим, бог знает какой по счету, но уж точно последний. Хрустальная ночь, но евреи почему-то еще надеются на что-то, повседневность пульсирует, как графики Левада-центра, народ вскидывает руку, провожает детей на войну, скорбит, верит, потом ненавидит свою власть, но радуется, когда из оккупированного Парижа везут дешевые духи и прочее добро на миллионы рейхсмарок.
Но и Парижу, как явствует из новых фотогалерей, которые постят ныне в сетях внуки воевавших дедов, оккупация не мешала поедать устриц и танцевать канкан, и с точки зрения внуков, это должно означать что-то стыдное. И разбитные картинки из оккупированного Львова тоже, понятно, что-то должны подтверждать.
Подтверждают. Но совершенно другое. Повседневная жизнь злодейской эпохи — дежурный инструмент историка и мечта беллетриста, идет ли речь о Берлине, сталинской Москве или вообще об инквизиции. Но, как ни крути, повседневная жизнь все равно окажется вторичной, она — следствие великих причуд времени, и в этом месте — ловушка и ошибка. Все наоборот.
Даже недавняя повседневность, свидетели которой еще в здравой памяти, — будто старое кино про Большой стиль. И все ясно, артефакты так легко принять за документы, тридцатые — это ночные аресты и великие стройки, застой — кухни, очереди и Высоцкий. А для того, что сейчас, выходит, актуальна книжка Марабини.
Оккупированный Париж был жизнелюбив, это правда, но если это и следствие оккупации, то лишь как попытка отстраниться от того, что неизбежно. Кто бы что и где ни захватывал, какое бы торжество идеи ни провозглашал, жизнь идет своим чередом, будто на радость будущим мыслителям, которые с искренней грустью потом вспомнят, что абхазы и южные осетины играли за тбилисское «Динамо», карабахцы ездили учиться в Баку, литовцы по профсоюзным путевкам осваивали Среднюю Азию, и все вместе с такой неподдельной легкостью принимали радости советского режима, что все случившееся потом и в одночасье в самом деле можно объяснить будто бы только происками разрушительного Запада.
И так легко запутаться — если считать повседневную жизнь целиком зависящей от строгого режима. А на самом деле все наоборот.
Повседневная жизнь, которую историки считают декорацией, — самый недооцененный и самый неукротимый бунт. Обыденность на то и обыденность, чтобы научиться жить, не замечая причуд режима. У Марабини Берлин танцует и в Олимпиаду, и до и после Хрустальной ночи, и до и после Сталинграда. Повседневность держится до конца и, в отличие от надежды, не умирает — даже последней. Это с исторической точки зрения непостижимая вера берлинских евреев в то, что в их Берлине даже распоряжение нашивать желтые звезды — временное наваждение. А с точки зрения повседневности это все тот же способ отстраниться и не пустить в себя творящуюся трагедию. Бунт иногда похож на легкомыслие и конформизм, иногда на что-то худшее, Берлин продолжал танцевать и после «окончательного решения». Но, кто бы что ни говорил, прямого отношения к Гитлеру и Холокосту эти танцы не имели. Потому что в своей повседневности все они были рядом — те, кто той ночью стыдился и спасал, и те, кто неплохо поживился или просто счастливо улыбался.
Они всегда рядом и вместе, в любой повседневности при любом режиме, если накопление признаков или череда случайностей не приведет их к чему-нибудь экзистенциальному, но в повседневности экзистенциальное случается редко. Повседневность — форма сохранения стиля жизни, скверного или задорного — не важно, привычного и куда более первичного, чем любой режим. Ради этого люди прощают друг другу и «Крымнаш», и искренность доноса, и восторженную вороватость, и опьянение фюрером, и, наоборот, презрение к нему. И то, что говорилось и делалось вчера. Плата за бунт отстранения — потеря адаптивности. Когда кончается повседневность, вчерашние соседи расходятся по разные стороны, иногда с автоматами, и все логично, потому что танцы были вчера, а сегодня уже снова история.
Режим может уничтожать любые свободы, кроме одной — свободы не обращать на него внимания. И те режимы, что поумнее, эту свободу даже поощряют, умея ценить ее лояльность. Особенно если режим совершенно не собирается быть тысячелетним, и его не слишком беспокоит, какая начнется история, когда нарушится баланс. В книжке про Берлин этого, впрочем, нет.
Спасибо, теперь на почту вам будут приходить письма лично от редакторов «Новой»