Сюжеты · Культура

«Дебаты о прошлом заслонили собой понимание настоящего»

Историк и культуролог Александр ЭТКИНД — о ценности чувства вины, о возможной новой функции мавзолея, а также о том, почему в России научная литература такая скучная

Елена Дьякова , обозреватель
Историк и культуролог Александр ЭТКИНД — о ценности чувства вины, о возможной новой функции мавзолея, а также о том, почему в России научная литература такая скучная
Монография Эткинда «Кривое горе. Память о непогребенных» вышла в «НЛО». Ее тема — непроговоренность горя, неоплаканность миллионов жертв советского периода, отказ социума от общего осознания вины. И, как следствие, — невозможность проститься с горем, грехом и эпохой. «Неотпущенное» прошлое длится, делит потомков три поколения спустя на разные лагеря в «войнах памяти», возвращается в странных и страшных формах культурной памяти о неизжитом.
Нашу память о терроре сегодня Эткинд сравнивает с дискуссиями о нацизме и «неспособности скорбеть» в Германии 1960-х. Впрочем, у нас остается надежда на будущие трансформации.
Александр ЭТКИНД ответил на вопросы «Новой газеты».
— «Работа горя», то есть общее осознание масштаба трагедии СССР 1918—1953 годов, началась в СССР конце 1980-х. Но почти сошла на нет в России наших дней. Почему?
— Да, горе — это работа, и очень трудная работа. Чем масштабнее потеря, тем труднее работа горя. В ней много поворотов, сопротивления и отступлений, прямых и непрямых путей. Люди участвуют в этом процессе не сами по себе; мы говорим о политическом горе, а его работа зависит от государственных институтов. Было бы лучше, конечно, чтобы все шло проще и быстрее; но это оказалось не так. Потому я и назвал свою книгу «Кривое горе».
Но я не вполне согласен с тем, что работа памяти и горя сейчас почти сошла на нет. Она продолжается, только формы ее стали более «кривыми». Включите телевизор или зайдите в книжный магазин, и вы увидите, что дебаты о прошлом почти заслонили собой понимание настоящего, не говоря уж о будущем. Этим теперь все больше занимаются политики; голос историков стал менее слышен.
— Чем грозит эта непроработанность, неоплаканность? Видите ли вы в современной России разделение на «две нации» — потомков жертв и потомков (кровных или интеллектуальных) солдат и генералов террора?
— Прямая наследственность тут ни при чем. Со времен советского террора прошло уже три или четыре поколения; на этом этапе потомки жертв перемешиваются с потомками палачей, вы это увидите почти в любой московской семье. Что имеет значение для потомков — так это идентификация с жертвами или палачами.
Мы с вами согласимся в том, что единственной моральной, достойной позицией является идентификация с жертвами. Но мне кажется, многие люди во власти сейчас, в 2016-м, идентифицируют себя с палачами 1930-х. Так они защищаются от собственного страха перед будущим, а еще находят удовлетворение в том, что соединяются с великим делом прошлого. Такая идентификация с великим и страшным делом, возможно, помогает избежать упреков нечистой совести. Сегодняшние беды и вины так оказывается легче перенести.
Такая проекция в прошлое только углубляет раскол общества, для которого есть и множество других, вполне современных оснований. Например — небывалое экономическое неравенство.
— Вы сравниваете «твердые формы» памяти в Европе (в т.ч. монументы как знаки национальной скорби — но и национального примирения) и «мягкие формы» памяти в России: романы, мемуары, фильмы. Книга завершена в 2012-м. В России проведен конкурс проектов монумента жертвам террора, Георгий Франгулян работает над памятником, открыт Музей ГУЛАГа, мемориал на Бутовском полигоне, идет акция «Последний адрес». «Архипелаг ГУЛАГ» рекомендован для школьных программ…
— Думаю, все это очень важно — особенно тогда, когда инициатива идет не от государственных ведомств, а от реальных людей, как это было с акцией «Последний адрес». Но происходит и обратное: музеи на местах закрываются, памятники разрушаются. Иногда наши места памяти вдруг получают новую интерпретацию: оказывается, они рассказывают не о скорби по жертвам, а о благодарности палачам. Твердая память сама по себе бессильна; значение памятника зависит от информационной доски, рассказа, включенности в историю, понимания людьми.
— 2017-й — год 100-летия Русской революции и 80-летия Большого террора. Каким может быть «плодотворное поминание»?
— Такие юбилеи всегда сопровождаются информационным взрывом; к ним приурочены конференции, новые книги и фильмы, многое другое. Я бы хотел видеть 2017-й годом основания масштабного Музея советской эпохи. Его местом мог бы стать Кремль или, к примеру, подземелья рядом с Кремлем.
А вход в этот музей, если он будет подземным, можно было бы сделать через мавзолей. Тогда к нему снова встанут очереди.
— В 2010 году в Кембридже начат большой проект под вашим руководством: «Войны памяти. Россия, Польша, Украина»…
— Тот трехлетний проект давно и успешно закончен. Мы издали четыре книги и множество статей на английском. Одной из этих книг и является «Кривое горе». Я там немало говорю о российских войнах памяти, хотя работы в этой области хватит на много проектов.
— Ваша книга «Мир мог быть другим: Уильям Буллит в попытках изменить XX век» (М.: Время, 2015) посвящена поразительным точкам бифуркации истории. Если бы Версальский мир 1918 года не был бы так жесток по отношению к Германии, нацизм мог бы не родиться. Если бы Вудро Вильсон принял предложение Ленина 1919 года о расчленении Российской империи на несколько «белых» государств и «красный» центр с Москвой и Петроградом — история России в XX веке могла бы быть невообразимо иной. Видите ли вы сходные «точки бифуркации» в новейших событиях? И видите ли фигуры, сходные с Буллитом, — интеллектуалов, чьи идеи могли бы сделать мир лучше, будь они восприняты?
— Я рад, что вам нравится моя биография Буллита. История оказывается на развилках постоянно. Может быть, каждый день.
Если бы, например, герои-энтузиасты не обеспечили недавно публикацию секретных документов, от WikiLeaks до нынешнего «панамского скандала», — мир был бы иным и, на мой взгляд, еще хуже. Каждое политическое решение меняет мир, а дело историка — разбираться в этих переменах.
— Ваши книги 1990-x переизданы и читаются по-новому: «Эрос невозможного. История психоанализа в России», «Содом и Психея. Очерки интеллектуальной истории Серебряного века», «Хлыст. Секты. Литература и революция». Как они воспринимались 20 лет назад?
— Их тогда скорее игнорировали; они казались слишком непривычными, не так написанными, не о том рассказывали. Я много раз слышал, что пишу слишком легко или завлекательно, а наука должна быть скучной. Текст должен быть непонятным, только тогда он оправдывает усилия…
Мне кажется, те книги опередили время. Или читающая публика догнала автора. Так что мне очень — правда, не сразу — повезло с читателем.
— Вы занимаетесь историей России. В ней было много попыток мирных реформ, модернизации. Но в XX веке все это закончилось революцией и социальной катастрофой. Что-то подобное произошло и в 1990-х годах. Почему в России не получаются реформы? В русской культуре есть гены, препятствующие им?
— Нет, в культуре этих генов нет. Беды русской истории надо искать не в народе, а в государстве. Об этом я писал в книге «Внутренняя колонизация. Имперский опыт России» (М.: «НЛО», 2013).
Но сейчас эти старинные особенности российского государства приобрели необычно сильный, пугающий, бедственный характер. Для этого есть политэкономические причины — например, та независимость российского государства от населения и от его труда, которая оказалась возможной в короткий период высоких цен на нефть, главный ресурс этого государства.
Но мы видим, как все меняется: по большому счету, единственным ресурсом государства являются люди, их труд и налоги; а если это так, люди непременно скажут: «Нет представительства, не будет и налогов».
— Вы работаете на пересечении истории, филологии, политической науки, психологии. Нет ли риска в столь широком спектре интересов? Что вы думаете о новом порядке защиты диссертаций в России, который будет препятствовать защите «не по специальности»?
— Начинающим исследователям я бы сказал: делайте, что считаете интересным, и никого не бойтесь. Все жанры и предметы хороши, кроме скучного. То же самое я б, наверное, сказал и научным руководителям. В западных университетах специализация начинается только на старших курсах, а в лучших заведениях студент обязан изучать две области знания. Только в России студента замыкают на одной теме, одном поле, одном руководителе. Как и многое другое здесь — это способ подчинить человека и дисциплинировать его. Все это противоположно науке.
А новый порядок защиты просто ужасен. Он приведет к тому, что еще больше диссертантов будут уезжать защищаться за границу: теперь это будет не только вопрос стипендий, оборудования, библиотек, но и комического «несовпадения диссертации с дипломом». А почему они вообще должны совпадать? Может, лучше наоборот, ввести закон, чтобы они ни в коем случае не совпадали?
…Еще «обо всех жанрах, кроме скучного». Любое исследование об истории, психологии, других науках о человеке должно хорошо читаться. А для этого оно должно быть написано не птичьим, а нормальным языком. Любая научная книга должна быть внятна не только специалисту, но и просто образованному человеку. Этим книги принципиально отличаются от научных статей.
В западном университете карьера профессора истории или социологии определяется именно написанными им книгами, не статьями. В Кембридже или Гарварде историк не может стать профессором без двух (лучше — трех) книг: одна написана на основе диссертации, другие — на ином материале.
Умение писать — столь же важное качество ученого, как умение читать и думать. И всем этим качествам надо учить специально, для этого есть особые методы. В России этого еще не поняли, здесь многие ученые продолжают писать на искусственных, птичьих языках. Кто-то даже гордится этим.
— Известно, что качество преподавания гуманитарных и социальных наук очень важно для рейтинга университета. Между тем в России почти все усилия по повышению этих рейтингов связаны с естественными науками. Чего не хватает российским университетам? Как можно было бы улучшить качество подготовки и уровень исследований в гуманитарных и социальных науках?
— Есть несколько простых рецептов, которые почему-то так и не освоены российскими университетами. Все экзамены должны быть письменными. Использование чужого текста без ссылки наказывается отчислением. За студентом должна быть максимальная свобода выбора — курса, темы, руководителя.
Все оценки и решения преподавателей должны быть коллективными; каждую студенческую работу должны читать минимум два преподавателя. Нанимать преподавателей надо на открытом конкурсе с участием иностранных экспертов. Психологической зависимости студента от профессора надо бояться как огня.
Умение писать, желательно на двух языках, должно быть главным критерием успеваемости. Этому умению можно и нужно учить; к примеру, журналистов учат писать в разных жанрах — эссе, рецензия, репортаж, интервью. Примерно так надо учить и историков, и других гуманитариев: скажем, на 70% историка надо учить истории, а еще на 30% учить так, как учат журналистов.
— Вы часто бываете в России, но преподаете в западном университете. Как вы видите сегодня отношения между теми, кто остается в России, и их коллегами — эмигрантами? В свое время много говорили о возвращении ученых в Россию…
— Есть дела, которые можно сделать даже в нынешнем политическом климате, а есть и такие дела, которые с этим климатом несовместимы. Программы возвращения эмигрантов, я думаю, относятся ко второму типу. Но все же надо создавать больше возможностей, например, грантовых, для продуктивного сотрудничества между русскими учеными и учеными-эмигрантами.
Мы все, по обе стороны границы, живем сегодня в условиях нарастающего кризиса. Роль интеллектуалов в такой ситуации всегда была очень важна. Поддерживать рутину может и чиновник, а вот найти выход из безвыходной ситуации может только интеллектуал. Конечно, если его услышат.