Что случилось с натурой человека, с обществом и с властью?
Что-то случилось у нас — или с нами, — что я хотел бы объяснить себе до конца, — но и поверхностно, и приблизительно не получается. Хотя происшедшее происходило открыто, на моих глазах, и, выкладывая его перед собой, я не нахожу в нем ни таинственности, ни темнот, ни даже замысловатости. От первых знаков начала обрушения режима прошло 15 лет прошлого столетия и 15 нынешнего, итого 30. Срок, прежде для истории незначительный, но ведь и скорости истории с времен того «прежде» куда как возросли. Взять Китай, Германию, да те же Штаты, наиболее стабильные, а успевшие прожить от Рейгана до Обамы. Не говоря уж о собственной нашей неистовой тридцатке от 1917-го до 1947-го. Так что нынче и мы, при всей своей склонности притормаживать и нежелании расставаться с эпохами ушедшими, все-таки набрались нешуточных перемен.
Однако то, что занимает меня, сводится не к истории. Что-то случилось с натурой человека, с обществом и радикальнее всего — с властью. Мы не помним, когда эта троица жила в гармонии. Человек ориентировался на «Бог терпел и нам велел». Общество — в наиболее четко прописанный период от Ивана IV до Николая II — принимало очертания разнообразные: малочисленное, великосветское, разночинное, соответственно и вело себя. Тот и другое противостояли так или иначе власти. Но при этом находились в постоянном с ней контакте. В силовом: Пугачев, декабристы — с одной стороны, шпицрутены, виселицы — с другой; в мирном: преданности подданных, их уверенности, что «как весь народ воздохнет, до царя дойдет» и что «близ царя, близ смерти». И вот, перестали их слышать, и даже на смерть не назначают, а и назначат — вроде как нехотя (про взятых в плен украинцами сказали: знать не знаем). Где была стена, за которую не пускали, но надежда попасть оставалась, — там пусто: думал опереться и растянулся.
Мы воспитаны на том, что у власти есть к нам интерес: к обществу в целом и к каждому, как художественно выражались большевики, его винтику. Не важно, снижала она к празднику цену на горчицу или объявляла борьбу с безродным космополитизмом. Борьба с космополитизмом выглядела органичнее, потому что мы с детства усваивали, что власть — это репрессии, ничего другого. Но не так много времени, меньше двух десятилетий, занял открыто объявленный ею террор, и стала раздваиваться реальность отношения к репрессивности. Эмоционально и, если угодно, метафизически власти действовали все более формально, вкладывали в преследования все меньше души — те, кого она подавляла, страдали по-прежнему. Новочеркасск в 1962 году, возможно, был последним противостоянием, решенным в вековых традициях: рабочие восстали — их расстреляли. Выход на Красную площадь восьмерых демонстрантов против введения танков в Прагу в 1968-м был уже односторонним. Власти, конечно, посуетились и всех похватали, но скорее ритуально. Протестующие же, по сути, выразили, что страна не начисто лишилась чувства собственного достоинства, но впечатления на власть это не произвело.
Беспорядки на Болотной в определенном смысле можно рассматривать как почти полувековую годовщину того пикета на Лобном месте. Разобщение между обществом-гражданином и Кремлем тогда только начиналось… В оттепельное время в ЛТИ им. Ленсовета, где я учился, стала выходить большая стенная газета «Культура». Ей сопутствовали возмущение тогдашних патриотов, доносы, разоблачительные статьи в городских газетах. Потом грянул Будапешт, и пошел гром по пеклу. Местных парткомычей стали вызывать в Смольный, а авторов «Культуры» к парткомычам. Секретарь институтского парткома, не имевший касательства ко мне, беспартийному, довольно бессвязно орал на меня, а я смотрел на то, как дрожат его руки. После Болотной какое-то раздумье в вальяжном самодовольстве нынешней власти почувствовалось, но никакой дрожи рук. Через некоторое время по маловнятным показаниям арестовали три десятка «болотников». Удар оказался неадекватно эффективным, из протестного движения как будто враз вышел воздух. Я допускаю, что обусловила такой эффект именно эта малость репрессии.
Забрать в кутузку горстку людей в ответ на неоднократно объявленные оппозицией «марши миллионов» — это был прежде всего жест пренебрежения. Мы — общество, мы — сила, мы — миллион индивидуумов, вы по всем телеканалам гремите о вашем страхе перед «оранжевой» революцией. Вы не можете пренебречь нашей позицией, нашим настроением, нашей волей, наконец. И ведь вы как будто не скрыли вашего замешательства перед внушительностью нашего марша. И свести это к невзрачному аресту! Оскорбительному в первую очередь тем, что вы не обрушили его на нас в государственном масштабе подобно энкавэдэшным, а будете повторять в микрорайонных дозах каждый раз, как мы наденем белую ленточку. Конечно, поблагодарим судьбу, что не энкавэдэшный, не 30 тысяч, не запредельные срока, но ведь не потому, что с нами стали считаться, а потому, что вам на всё это наплевать. Не «общество устало», а сама мысль, что конца этому не будет, поскольку власть не признает это началом чего-либо серьезного, изнурительна.
Власть продемонстрировала (убедительно или нет — другое дело), что результата принципиально не может быть. Идеология и словарь «Эха Москвы» удобопонятны, но ориентированы на прошлое. По той же причине не работают аналогии. Сопоставлять и объяснять, что нынешние одиночные расправы чреваты ГУЛАГом, правомерно и полезно. Но сравнивать репрессивность нынешней власти с тогдашней — надуманно — так же, как, скажем, протестное движение с крепостью Мосада I века. Совпадения чисто внешние — куда внушительнее отличия. В последние годы власть все больше напоминает мне рекламу мороженого советских времен. Сияла одна такая над Каменным мостом, в аккурат у Болотной. Зима, ночь, мороз, безлюдье и — мертвенный неон: «Покупайте мороженое!» Что это значит, не понимал никто: им и так отнюдь не пренебрегали, преданы были и стаканчикам, и брикетам, качество его в расхваливании не нуждалось. Просто осведомляло, без смысла, что оно есть. И нас оттуда, с высоты кремлевских звезд, не видит ни в упор, ни как.
Спасибо, теперь на почту вам будут приходить письма лично от редакторов «Новой»