Когда газета отчаялась разбогатеть, мы согласились обеднеть и ввели мораторий на собственные зарплаты, приучившись обедать в гостях, в том числе — у моих родителей. Но и за накрытым столом редакция продолжала заседать.
— Чтобы расшевелить читателя, — говорил Довлатов, — газете нужна склока.
— Полемика? — переспросил я.
— Тоже годится, — одобрил Сергей, — но склока лучше.
В сущности, он был прав. Всякая газета сильна оппозицией, даже советская, в которой мы завистливо читали материалы из рубрики «Их нравы». Именно там, задолго до опытов Комара и Меламида, писавших картины в соавторстве с животными, я прочел, что на американскую выставку абстрактного искусства попал холст, созданный одноглазым попугаем. Я запомнил это, потому что сочувствовал птице — у мамы тоже не было глаза, и она часто промахивалась, накрывая чайник крышкой.
«Автор заметки намекает, — решил я тогда, — что будь у птицы оба глаза, она рисовала бы, как Репин».
Нам тоже нужен был такой «попугай», и им стал Солженицын. Мы все, конечно, были его поклонниками. Собственно, своим «Архипелагом» Солженицын и затащил нас в Америку, убедив на своем примере в неисправимости отечества. Однако в Новом Свете он нас презирал и в упор не видел.
Пока мы пируем на тучных полях Америки, — означало его молчание, — он, Солженицын, грызет горький хлеб изгнания.
Не удивительно, что снимок Солженицына в шортах, игравшего в теннис на своем корте в Вермонте, вызывал любопытство, граничащее со злорадством и порождающее его. Тем не менее Солженицыным восхищались все, либеральная часть эмиграции — с оговорками, Бахчанян — без них.
— Всеми правдами и неправдами, — говорил он, — жить не по лжи.
Поэт и царь в одном лице, Солженицын заменял эмиграции Брежнева, порождая анекдоты. Так, когда Бродскому дали Нобелевскую премию, Солженицын сдержанно одобрил Стокгольм, но посоветовал поэту следить за сокровенной чистотой русской речи. Как утверждает молва, Бродский ответил «чья бы корова мычала».
Скрывшись в Вермонте, Солженицын интриговал недоступностью. Единственный русский писатель, которого никто, кроме Бориса Парамонова, не видел, будоражил фантазию и провоцировал газету на кощунственные публикации. Жалуясь на них, апологеты Солженицына писали нам с экивоками: «Милостивые господа, которые с усердием, достойным лучшего применения…»
Мы отбрехивались, полемика тлела, скандал разрастался, и на планерках цитировали Джерома: «Большие собаки дрались с большими собаками, маленькие — с маленькими, в промежутках кусая больших за ноги».
Довлатов от всего этого млел, и газета с наслаждением печатала поношения в свой адрес, вызывая восхищение терпимостью.
— Школа демократии, — говорили друзья.
— Либеральная клоака, — поправляли их враги.
— Главное, — лицемерно примирял всех Довлатов, — чтобы не было равнодушных.
Их действительно не было. «Новый американец» возмущал старую эмиграцию тем, что пользовался большевистским языком («сардельки — это маленькие сардинки?»). Евреи жаловались, что о них мало пишут, остальные — что много. И все укоряли нас непростительным легкомыслием, столь неуместным, когда родины (старая, новая и историческая) обливаются кровью.
— Как, как накормить Польшу?! — спрашивал Борю Меттера все тот же сосед в лифте, жаловавшийся на бесчувственность «Нового американца» до тех пор, пока на общем собрании Боре не запретили пользоваться лифтом.
Упоенные дерзостью и разгоряченные постоянным аппетитом, мы наслаждались свободой слова, не зная, как легко она становится еще не изобретенным тогда стёбом. Читателям нравилось следить за газетными склоками, в которые мы втягивали друг друга, публично выясняя отношения, начиная с Довлатова.
— Считаешь ли ты разумным, — вкрадчиво спрашивали мы Сергея, — выслать иранских студентов из США в ответ на захват американских дипломатов в Тегеране?
— Конечно, но лучше посадить, — не задумываясь, говорил Довлатов, и мы печатали это в газете как доказательство дремучего правосознания ее главного редактора.
Довлатов отвечал тем же, и читатели, наблюдая из номера в номер, как мы валяем дурака, привыкали считать газету родной и нужной. Мы убедились в этом, когда «Новому американцу» исполнился год. Отмечая юбилей, редакция сняла в Бруклине ангар, куда набилось больше тысячи поклонников. Выпивая и закусывая, они смотрели на сцену, где Довлатов проводил открытую планерку. Это было посильнее Тома Сойера: зрители платили не за то, чтобы красить забор, а за возможность следить, как это делают другие.
Уникальный коммерческий успех этой акции привел к мысли заменить бумажную газету устной, упразднив расходы на типографию. Но к тому времени в газете скопилось слишком много писателей, которые не хотели менять профессию.
2
Понукаемой нуждой «Новый американец» давно оставил престижный склеп на Таймс-сквер и в поисках дешевизны пустился во все тяжкие. Наши скитания начались с безрадостной конторы на Модной авеню, где когда-то располагались пошивочные цехи, а теперь — в память о них — сидит бронзовый еврей за швейной машинкой. В редакции всегда горел свет, потому что солнце не проникало в немытые со времен «Сестры Керри» окна. От переезда, однако, просторнее не стало. В редакции постоянно толпились чужие, подглядывавшие за тем, как от свальной любви и ревности зачинается и рождается газета. Мы никого не выгоняли, но когда приходили бизнесмены, Довлатов просил меня посидеть в сортире.
— Если корчить такие рожи, — жаловался он, — то о рекламе можно забыть.
Тем не менее прав был я. Деловые люди не отличались от остальных. Они хотели инвестировать в газету не деньги, а талант: иногда — стихи, часто прозу и всегда полезные советы.
Легче от этого не становилось, и, не справившись с манхэттенской рентой, мы перебрались через Гудзон в Нью-Джерси, где нас приютили в своей типографии украинцы, издававшие большую, старую и серьезную газету «Свобода». Единственные, кто принял всерьез этническую принадлежность «Нового американца», они подарили каждому из нас по нарядному альбому, поздравив «з Новим роком» по еврейскому календарю. Редакция так и не научилась им пользоваться.
Американские украинцы не имели ничего общего с теми, кого мы знали раньше. Они совсем не говорили по-русски и имели смутные представления о советской действительности. Свой чудный ржаной хлеб они называли «колхозным», считая, что это значит «крестьянский». При этом украинцы знали кремлевских вождей и ненавидели их не меньше нас. Это помогло моему знакомому, управлявшему самодеятельностью города Харькова, найти себя в новой жизни. С местным фольклорным ансамблем он поставил антисоветский гопак «Запорожцы пишут письмо Андропову».
Нью-Йорк отвел украинцам восточную часть даунтауна, разделив ее с панками. Несмотря на боевые ирокезы, они мирно ели борщ в «Веселке». Помимо ресторанов, в Ист-Сайде находились церковь святого Юры, институт Шевченко и музей, который по-настоящему расцвел, когда догадался включить в число украинских художников всех, кто навещал Крым, Одессу или Киев, — и Малевича, и Шагала, и Архипенко, и весь остальной авангард.
Помимо искусства меня привлекала украинская колбаса. Свернувшись, как пожарный шланг, плотным кольцом, она щедро пахла и обещала застолье. Готовясь к нему, я однажды погрузил в багажник колбасный круг вместе с караваем черного и бутылью вошедшего тогда в моду «Абсолюта». Когда, задержавшись дольше разумного в музее, я вышел на улицу, то обнаружил, что машину украли. У меня и сейчас сжимается сердце, когда я представляю, что сделали воры с колбасой. Не секрет, что простодушные (другие не воруют старые машины) американцы с подозрением относятся к чесноку и чужой кухне. Во всяком случае, когда месяц спустя машину вернули полицейские, в опустошенном багажнике валялась коробка из «Макдоналдса».
Союз с украинцами не спас газету. С провинциальной стороны Гудзона Манхэттен выглядел Китежем. Заходившее в Нью-Джерси солнце отражалось в стеклянных небоскребах и топило город в почти балтийском янтаре. Не сумев покорить Нью-Йорк с наскоку, мы решили взять измором, если не его, то себя. Вайль перестал платить за квартиру, я стеснялся смотреть на работящую жену, Рыскин съел лимон, Меттер обедал сахаром из украденных в кафе пакетиков.
От нищеты начались настоящие склоки. Мы обвиняли менеджмент, того же Меттера, в бездействии, он нас — все в том же легкомыслии. Не в силах справиться с собой, Боря взялся за нас и приставил к Довлатову комиссара по серьезности. Им назначили солидного Поповского, которого в зависимости от его поведения мы звали то Марком, то Мраком Александровичем.
Поповский жил через дорогу от меня, и я часто заходил к нему за материалами.
— Мой отец, — в первую встречу сказал Марк Александрович, указывая на портрет бородатого мужчины, выглядевшего намного моложе самого Поповского.
— Не похож, — удивился я.
— Духовный отец, — пояснил он, — Александр Мень.
Как неофит Поповский любил христианство яростно и сумел развалить единственную действующую организацию Третьей волны — Союз ветеранов. К нам с Вайлем он относился, как к непородистым щенкам: снисходительно, но на Довлатова смотрел с удивлением, вслух поражаясь, когда Сергей упоминал Фолкнера или Кафку. Как раз этим мне Поповский нравился: он говорил, что думал, не всегда, а только начальству. Стремясь избавить газету от всего, за что ее любили читатели, Марк Александрович пытался нас урезонить и заменить узниками совести.
Планерки стали шумнее, закуска перевелась, крах был неминуем, но я был безусловно счастлив, ибо делал лишь то, что любил, и каждый день говорил о главном.
3
Книги у Сергея не задерживались. Любимые, вроде Достоевского, «Хозяина и работника» и, конечно, Фолкнера, он знал наизусть, с другими легко расставался, наделяя нас с Вайлем то Львом Халифом, то Сашей Соколовым.
Меня его отношение к литературе удивляло до икоты, точно так же, как его — мое, особенно когда я проболтался про мениппею.
Этот «прохладный сумрак» навсегда лишил меня уважения к литературоведческим глупостям, и я рьяно учился обходиться без них у Довлатова. Я слушал Сергея, страдая от внутреннего протеста, ибо, как каждый отличник филфака, благоговел перед словом «поэтика», мечтал открыть ее законы и применить их к какому-нибудь литературному телу.
К тому же мы были очень разными: я хотел знать всё, Довлатов — всё забыть, чтобы открыть заново. Не то чтобы Сергей презирал эрудицию, он ее терпел, пережидая, как чужие запои. Твердо уверенный в том, что ничего полезного вычитать нельзя, он публично обещал заняться чужой философией, как только выработает свою. Пугаясь демонстративного невежества, я чувствовал довлатовскую правоту, но не смел разделить его взгляды. Возможно, потому, что пил меньше. Озарение пришло, когда я открыл арифметику, заменившую мою алгебру.
Отметая школы и направления, Сергей интересовался не сходством разных авторов, а их неповторимыми отличиями. В его пересказе каждый выходил курьезом словесности. В книгах Сергей ценил не замысел и сюжет, а черту портрета и тон диалога, не путь к финалу, а момент истины, не красоту, а точность, не вширь, не вглубь, а ненароком, по касательной, скрытно, как подножка, и непоправимо, как пощечина. Страдая от Лотмана и молодой запальчивости, я громко спорил и тихо мотал на ус, понимая, что правда там, где никто не был раньше.
Беседы с Довлатовым развивали не интеллект и не вкус, хотя и его тоже, а тактильное отношение к слову. Сергей ощупывал текст, замечая, где выпирает лишнее и сквозит недостающее. Я делал примерно то же, когда работал метранпажем.
И все же, если исключить мениппею, Довлатов поощрял наши опыты. Принципиально отказываясь отделять художественную литературу от любой другой, он считал критику равноправной словесности, вынуждая нас к тому же. Кроме того, Сергей требовал, чтобы мы издали книгу, и не понимал, почему мы не торопимся. Сам он ждал слишком долго, чтобы откладывать это роковое событие в биографии автора.
— Писатель, — вещал Довлатов, — начинается со второй книги, ибо первую, даже хорошую, может написать всякий.
Когда Сергей нас убедил, мы, собрав и искромсав все написанное, принесли рукопись, чтобы ее набрала на домашнем компьютере довлатовская жена Лена. Для этого мы встретились в «Макдоналдсе». Отмечая принесенным бренди окончание труда, мы засиделись допоздна и расстались, довольные друг другом.
Только утром обнаружилось, что портфеля с рукописью нашей первой книги не оказалось ни у одного из трех участников застолья. Как в инциденте с колбасой, я огорчился за вора, обнаружившего в новеньком, специально купленном для этого случая портфеле-дипломате стопку бумаги, испачканной непонятными буквами.
Книгу пришлось составить заново, от чего она не стала хуже, чем могла бы быть, если учесть унылое, навязанное издательством название: «Современная русская проза».
Нью-Йорк
Продолжение следует. Начало в №№ 25, 39, 45, 58, 66, 75, 84, 90, 99, 108, 114, 117, 123, 134, 140 за 2014 годи №№3, 9, 15, 20, 28, 34,49, 55 за 2015 год
Спасибо, теперь на почту вам будут приходить письма лично от редакторов «Новой»