Сюжеты · Культура

«Новое русское слово», или Спиритический сеанс

Производственный роман

Александр Генис , ведущий рубрики
Производственный роман

1

Новым в «Новом русском слове» были только я с Вайлем. Старейшая русская газета, впервые вышедшая в свет в 1910-м — за два года до «Правды», считалась ковчегом эмиграции, оплотом свободы и последним бастионом белой гвардии. Достаточно сказать, что в ней печатался Бунин, а его секретарь с несклоняемой фамилией Седых редактировал газету.
Поднимаясь к нему по дряхлой лестнице четырехэтажного дома в центре Манхэттена, я повторял ударные стихи Цветаевой, надеясь ввернуть их в разговор. Кабинет оправдал мои ожидания: на стене висел портрет Бунина в багетной раме. Хозяин ей не уступал: золотые очки, золотые часы, золотые запонки. Я, правда, представлял себе редактора кряжистым стариком со шрамом от сабельного удара времен арьергардных боев врангелевской армии в Крыму, но и этому поклонился в пояс.
— Нам нужны сильные люди, — сказал работодатель, проницательно глядя мне в глаза.
— Еще бы! — подхватил я. — «Белая гвардия, путь твой высок: черному дулу — грудь и висок».
— Рама с версткой весит 40 паундов. Справишься?
— Без проблем! — воскликнул я, хотя имел смутные представления о верстке и никаких — о паундах. — Кроме того, я согласен день и ночь писать статьи на благо освобожденной от большевиков России.
— А, — махнул рукой мой собеседник, — сочинять надо так, чтобы у комсомольцев стояло. Ну что ж, возьмем на пробу, если Седых утвердит.
— Яков Моисеевич, — крикнул он в коридор, и в кабинет вкатился лысый человек, чрезвычайно напоминавший Абажа из книги моего пионерского детства «Королевство кривых зеркал».
Исправляя ошибку, я ему тоже почитал Цветаеву.
— О, Марина, — вздохнул Седых, — она так бедствовала, что за двадцать франков вымыла б любой сортир в Париже.
В типографии меня встретили настороженно, как всех выходцев из совдепии. Линотиписты с белогвардейским прошлым вели патриархальный образ жизни. Они отмечали именины (а не дни рождения), православную (а не католическую) Пасху и Старый (а не Новый) год, в канун которого редактору клали на стол первую полосу со стихами похабного содержания:
Е…а мать, не то, что мать е…а.
Е…а мать зовут и Агафона.
Седых делал вид, что хватается за сердце, хотя этот розыгрыш вел свое происхождение из дореволюционных газет. По ним тосковали наши виртуозы наборного дела. Они знали, где ставить «ять», но это уже ничего не могло изменить. Не отличая Сталина от Ленина, не говоря уже о Хрущеве и Брежневе, они всех их равно ненавидели, считая евреями.
О своих обязанностях я не знал ровно ничего и страшно удивился, когда мне торжественно вручили шило. Главный инструмент метранпажа, оно служило для того, чтобы выковыривать из металлической полосы отлитые на линотипе строчки, а также вставлять шпоны и шпации. Что это значит, теперь забыли даже те, кто знал.
Дело в том, что до явления на свет компьютеров каждый газетный лист состоял из отлитых на линотипах строк, туго зажатых в раму. Помазав краской шрифт, с полосы делали отпечаток для корректуры и офсета, а потом ее разбирали, чтобы пустить в переплавку. Метранпаж, читая металлическую газету, как в зеркале, собирал статьи, заголовки и рекламу в логически стройную страницу.
Короче говоря, я влип в производственный роман, и он мне понравился. Презирая в школе ручной труд и прогуливая его уроки, я ничего не научился делать руками без карандаша и боялся всех машин сложнее зонтика. Зато теперь я старательно учился этому сложному ремеслу. Не зря Ленин называл хорошо зарабатывавших типографских рабочих аристократами пролетариата и предателями своего класса. Приобщившись к высокой касте, я наслаждался физическими, как у пианиста, навыками. Развивая тактильную чувствительность, гладил ладонями зажатый могучими струбцинами печатный набор, чтобы определить, куда вставить горизонтальную пластинку — шпону или вертикальный клинышек — шпацию. Когда попадалась статья, требующая крупного декоративного заголовка, мне полагалось складывать его вручную, вытаскивая затейливо вырезанные буквы из наборных касс, в сущности, таких же, какими пользовался первопечатник Иван Федоров.
Гордясь усвоенным, я не мог отмыть руки от въедливой краски даже тогда, когда типография сгорела. На суде выяснилось, что ее поджег мой предшественник, ровесник и тезка, из-за неудовлетворенного авторского самолюбия: Седых его не печатал.
Пожар, как это с ним бывает, способствовал украшению газеты, принудив редакцию — первую в Нью-Йорке — к прогрессу. Линотипы сдали в лом, на смену им пришли компьютеры, и сама профессия метранпажа вымерла как раз тогда, когда я ею овладел. Все, что у меня от нее осталось, — обгоревшее шило.

2

Прижившись в «Новом русском слове», я наконец сумел поближе познакомиться с чужой страной — Россией. Ее представляли люди прежнего времени, помнившие Гражданскую. Остальные войны были несчастьем, та — катастрофой, не меньше потопа.
Но чаще они ссылались не на библейскую, а на византийскую историю. Большевики у них считались вроде турок, мы — тоже.
— Утратив язык и память, — объяснил мне заведующий новостями Абрам Соломонович Геренрот, — новое население России к старому не имело никакого отношения, кроме географии: как Стамбул и Константинополь. Не сумев распорядиться великим наследством, победившие варвары ввели коней в храмы, Ленина — в Кремль и, прощаясь, принялись говорить друг другу «пока», за что убить мало.
Всю современную литературу старая эмиграция считала нечленораздельной, в первую очередь — Бродского. Отечественная словесность, верили они, испустила дух вместе с Буниным, портреты которого висели всюду, кроме кабинета Седых, где его заменяла забранная стеклом вырезка из стокгольмской газеты. Порыжевшая фотография запечатлела шведского короля, вручавшего Нобелевскую премию мрачному русскому джентльмену. Рядом стоял жовиальный Яков Моисеевич, уже тогда напоминавший Абажа, только молодого.
— Куда бы он без меня делся, — сказал Седых, — из иностранных слов Бунин знал только «мерси» и всю жизнь боялся ажанов.
Признав во мне смышленого и любознательного варвара, Яков Моисеевич при каждой встрече делился воспоминаниями.
По утрам я приносил ему план свежего выпуска. В нем не было ничего хитрого: газету исчерпывали четыре страницы. На первой шли новости, простосердечно украденные из «Нью-Йорк таймс» и переведенные на монастырский русский с английским акцентом. Военные самолеты назывались «бомбовозами», паром — «ферри», Техас — «Тексасом», политбюро — кремлевскими старцами. Вторую полосу закрывала критическая статья о советских безобразиях. Иногда она называлась «Как торгуем, так воруем», иногда — «Как воруем, так торгуем». Третья полоса вмещала «фельетон» в старинном смысле, то есть пространное эссе на необязательную тему, которое не читал никто, кроме линотипистов. Четвертая страница радовала кроссвордом, именуемым здесь «Крестословицей». Все остальное газетное пространство занимали объявления. На первой полосе шли извещения о смерти, на последней — реклама кладбищенских услуг. В православные праздники из года в год печатались одни и те же материалы. Старенькие читатели, включая насельниц парагвайской богадельни, бесплатно получавшие прочитанные номера, за год все забывали и радовались умилительным пасхальным стихам и рождественским очеркам, как в первый раз.
По вторникам «НРС» запускала Большую Берту — статьи самого Андрея Седых. Эмигранты читали их вслух, пересказывая особо гневные абзацы соседям. Яков Моисеевич смело громил совдепию, разоблачал происки почты, поднимавшей расценки на рассылку газеты, и давал советы очередному президенту. Мне у него нравились только некрологи. По-детски радуясь, что умер не он, Седых становился шаловливым. Таким же он был каждое утро, когда, предоставив мне компоновку очередного номера, устраивал получасовой спиритический сеанс.
— Любите Шерлока Холмса? — заводил он разговор.
— Кто ж не любит?!
— Как кто — Конан Дойль! Он мне часто жаловался, что из-за этого проклятого сыщика не ценят его исторические романы. А «Трое в одной лодке» знаете?
— Наизусть.
— Да, Джером превосходно читал свою прозу, мы с женой так смеялись. Приходилось видеть, как Жозефина Бейкер танцевала?
— Где мне…
— Много потеряли. Я у нее в Париже интервью брал, так она меня в номере встретила нагишом, в одних туфельках с перьями.
Другим моим кумиром стал эсер Мартьянов, чей книжный магазин делил подвал с типографией. Организатор заговора, он всю жизнь гордился тем, что стрелял в Ленина, и убивался из-за того, что не попал. Каждую свободную минуту я рылся в его лавке древностей, забитой осевшими за полвека изгнания книжками. Среди них совсем не было знакомых. В одной я прочел, что на месте Атлантиды располагался континент Му, другая называлась «Гоголь в КГБ».
Мартьянов тоже верил в мистику предопределения, считая, что всё, кроме его судьбоносного промаха, происходит не случайно. В этом его убедил коллега-ассасин Борис Коверда, застреливший организатора убийства царской семьи большевика Войкова. Отбывая 10-летний срок в польской тюрьме, Коверда черенком ложки нацарапал на штукатурке две фамилии, сверху — жертвы, снизу — свою. Потом разделил их вертикальной чертой — и стена возопила, как на пиру Валтасара:
ВОЙ КОВ КОВ ЕРДА

3

Мы с Вайлем попали в «НРС» независимо друг от друга и по-разному: я — снизу, он — сверху. В газету Петю взяли за талант и внешность. Моя борода росла клином, его — лопатой. Поседев с годами, он выглядел Дедом Морозом или, как заметил режиссер Герман, «честным русским дворником». В молодости, однако, Вайль напоминал дьяка. Поскольку в редакции он меньше других походил на еврея, Пете поручили хронику светской жизни. Он посещал и описывал благотворительные базары, пельмени донских институток, блины на широкую Масленицу и другие православные посиделки. Вайль (в одолженном пиджаке) даже был на обеде в честь приобщения к лику святых блаженной Ксении Петербургской.
— Борщ подали холодным, — жаловался он, — говядину — сырой.
В остальное время Петя скучал так отчаянно, что, заснув за письменным столом, уронил голову на руки и чуть не выбил себе глаз, наткнувшись лицом на зажатую в кулаке шариковую ручку. Хотя он считался белым воротничком, а я ходил чумазым, Петя мне завидовал и часто спускался в типографию помогать и сплетничать.
Впрочем, мы и так почти не расставались, поселившись по соседству, на северной оконечности Манхэттена. Нас разделяли 15 минут ходьбы, или одна остановка сабвея. По утрам мы встречались в третьем вагоне, доезжали до газеты и трижды обходили квартал, набираясь свежего воздуха, прежде чем погрузиться в затхлую атмосферу нашей старорежимной редакции.
— Все равно, — жаловались мы, — что жить в музее невосковых фигур.
Тем более что нас в него не звали. Седых категорически не верил в разумную жизнь за железным занавесом. Отчасти его можно было понять. Когда Вайль, желая помочь новой эмигрантской словесности, объявил в своей хронике о том, что в эзотерическом журнале «Гнозис» печатается глава «Бупты брак» из романа «Калалацы», Якову Моисеевичу стало дурно.
Избегая перемен и уж точно не желая к нам приноравливаться, газета напоминала православный календарь, который тот же Мартьянов выпускал в своем книжном подвале. Даты в нем менялись, сведения — нет, что всех устраивало, обещая старикам вечную жизнь по эту, а не ту сторону смерти. Остановив колесо сансары, газета питалась архивными публикациями: крестный ход в Орловской губернии, вся правда о Ледяном походе, тайная любовь Деникина. Явление Третьей волны не входило в расчет, поэтому нам предлагалось учиться у Бунина и не лезть к старшим.
Поняв, что антисоветская газета нуждалась в нас не больше, чем советская, мы вновь взялись за свое. Каждый вечер, с трудом дождавшись конца тусклого трудового дня, мы отправлялись в закусочную «Бургер Кинг», брали из экономии один бутерброд на двоих и, периодически наполняя бумажные стопки для кетчупа тайком принесенным бренди, искали третий путь для ненавязанной словесности.
Наш диалог звучал абракадаброй для посторонних, но их не было, а себя мы понимали с полуслова.
— Полив Венички, — начинал один.
— Хронотоп Искандера, — подхватывал другой.
— А знамя — порожнеослепительный Набоков, — выпевалось хором.
С утра это казалось не таким очевидным, как вечером, и чтобы придать нашей эстетике стройность и наглядность, мы изготовили писательскую колоду. В ней каждой масти соответствовало литературное направление, каждой карте — свой автор. Солженицын у нас считался тузом отведенных реализму бубен. Бродский тоже был тузом, но пик, которым в нашем раскладе соответствовал высокий модернизм. Трефа досталась питерским. Королем мы назначили Валерия Попова, дамой — Довлатова, и даже он не роптал, когда чуть позже мы этими картами играли с ним в подкидного дурака.
Разложив других по полочкам, себе мы нашли место у раздачи и принялись сочинять программную статью с занятым у Белинского названием «Литературные мечтания». Каждого из любимых авторов сопровождали графики, разъясняющие и запутывающие их поэтику. Аксенова изображала спираль, Владимова — пунктир, Сашу Соколова — концентрические круги от брошенного в воду камня, который никто не бросал.
За это критики Первой волны обозвали нас «чертежниками», вдова Набокова услышала, как муж перевернулся в гробу от «порожнеослепительного», и только Седых отнесся снисходительно. Если Довлатова он величал «вертухаем», то нас с Вайлем почти дружески звал «двое с бутылкой».
Нью-Йорк
Продолжение следует. Начало в №№ 25, 39, 45, 58, 66, 75, 84, 90, 99, 108, 114, 117, 123, 134, 140 за 2014 годи №№3, 9, 15, 20, 28 за 2015 год