Наталья Савоськина
Как-то он умел, будучи гуру публичной профессии и королем репортажа (требующего, кажется, быстрых движений и короткого нерва) абсолютно непублично, медленно, со вкусом жить. С симметричным погружением в себя и в текучку дня — отчего возникал баланс, на котором все вокруг и держалось. Свобода спецкоров «Новой» — отсюда.
Как же он презирал пошлость, пустой треп, всякую жижу, как умел поставить на место. Зигзаг бровей, оттенки выражения усов, по которым в испуге гадали о судьбе сданного материала, гримасы в ответ на глупость, невероятная грузинская хореография его знаменитых жестов — это всегда было проявление любви к нам.
Нугзар — волшебство, которое невозможно изобразить словами. Он потому и тонкий, и мудрый такой, что учил не объяснением, а выразительным молчанием и жестом, эмоцией тела. Экономил слова, зная их вес. Иногда как нахмурится, прищурится, поведет усом, руку так высоко-о занесет и сложнопостановочно, в несколько движений величественно отмахнется, как станцует… Этот жест — ни разу ни поза, это проявление любви.
Разрезающий личину, вынимающий все твои матрешки, разоблачающий наши жалкие попытки казаться, а не быть… И глаза, и улыбка эта длинная, долго не гаснущая на лице после того, как отвернешься. И ласковый матерный окрик.
Когда вся редакция сдавала номер и стояла на ушах, он мог сидеть в своем кабинете, медитативно играя в тетрис, и на лице у него была написана невозмутимость демиурга, терпеливо творящего гармонию из загогулин.
Весь его редакторский перфекционизм был подернут такой снисходительной печалью, что становилось ясно, как ничтожны мы в этом рабочем моменте с этими убогими заметками. Как низок потолок, до которого мы не достаем. И раз золотой век журналистики с грандиозными кутежами молодого Нугзара в «Комсомолке» позади, и лучший город Земли Тбилиси далеко, и после Иоселиани никто не имеет права о нем заикаться, а все происходящее сейчас так до обидного негусто и несущественно по сравнению с той счастливой жизнью, которую он точно знает и умеет, — ему остается только пить кофе, дымить и терпеть.
Рядом с ним великолепно ощущался как момент, так и вечность, предельные смыслы, которые есть за азартом журналиста, за охотой за точным словом. Мамардашвили, который как раз о присутствии, его любимый мыслитель.
Нам, тупо мечтающим увидеть свою фамилию напечатанной, он открывал масштаб: показывал, на какой ничтожный процент (тут следовал его жест — таким обычно просят налить 50 грамм) от космических возможностей своих, от своего сердца мы живем.
Он не был религиозным, но как одернул того, кто ржал, что я повелась на звонок в редакцию из какой-то секты, где «замироточила» икона. Не отрываясь от тетриса, движением усов оценивал тексты, впроброс на перекурах дарил сокровища профессии («редактор — тот, кто читает текст чужими глазами»). Говорил о качестве текста — а получалось о качестве жизни. Требовал писать на пределе возможностей — от этого некоторые вылетали за пределы текста, пределы себя, бросали писать или уходили из профессии. Как же одиноко сейчас тем бывшим гениям, кто не продолжит его отдел, а газету остались делать блестящие мои друзья, которых он усыновил и воспитал. Как он их обожал, как с ними носился, это так видно и так завидно было со стороны. Лечил, учил, берег, отстаивал на планерках и в институтах, выбивал деньги на жилье. Кому не удавалось помочь с жильем через редакцию, просто селил у себя…
Отбившихся от стаи особенно не бросал. Зачем-то пришел на встречу со мной, девять лет как ушедшей из редакции, из журналистики вообще, чтобы выслушивать мое нытье о погибшей кошке. Хирургически вынул всю боль своим молчанием, разговорил, слушал не отводя глаз, хотя спиной видел (стрелок!), как кто-то рылся в кармане его куртки. И только успокоив меня окончательно, подошел к вешалке, чтобы убедиться и расстроиться, что украли его новый смартфон, подарок от «Новой» на день рождения. В благосклонности к гаджетам видится что-то вполне аристократическое (Князь же!), вроде коллекционирования кинжалов. В невозможности прервать необязательный разговор ради сохранения дорогой сердцу вещи — аристократизм.
Нугзар неотвратимо становился опорой всем женщинам, которых принимал в свой мир, потому что женщине свойственно бессознательно опираться не на самого близкого, а на самого сильного, чтобы позволить себе стать еще слабее, а значит счастливее. Он много знал про это счастье, конечно же, и становился мерой вещей (как пишут выше старшие девчонки) для нескольких поколений коллег, которые, как ни пытались, не могли уйти замуж за тех, кто не дотягивал до уровня аристократизма, явленного начальником, и поэтому время от времени рыдали про несовершенства на его плече. Мы все теперь обязательно выйдем замуж, он же очень всегда за это переживал: «Савоськина, не сиди с таким видом, ладно, если поймут, что ты накурилась, но вдруг подумают, что засиделась!»
…Как-то под ночь сижу у компа в своем отделе, совсем не могу ни жить (любовь!), ни писать текст (зачем? эти буквы вообще, вот и Вы за пятнадцать лет, что Вас знаю, ни разу в газету не писали, и только Муратов страшно округлял глаза, изображая «О-какие-тексты-у-Нугзара!»). И тут он идет по коридору, заглядывает попрощаться. Молча и громко закрывает окно, смахивает газетой пепел со стола, ворчит что-то отеческое в усы и уплывает прочь в своем всегдашнем крылатом плаще.
«Не знаем мы ваших грузинских имен,» — говорят мне у святой Матроны, открывают тетрадь, пишут совсем не то, исправляют, и на чистом листе остается единственное издевательское «Ну».
Опять усмехаетесь в усы, вечно и здесь.
Я Вас так люблю, почему всегда боялась это сказать.