В День памяти Холокоста, 27 января в Центре документального кино показали фильм Сингера «Опустится ночь». Холокост значит полное сожжение, в извести, в огне. В плане надвигающейся на все живое смерти — процесс универсальный. В плане истребления одних людей другими — явление всеобъемлющее. При этом для меня — событие сугубо личное, настолько, что стать предметом публичного обсуждения не заслуживает. С другой стороны, то, в чем нет личного, — недостаточно заряжено, чтобы вообще обсуждаться, ни массово, ни с глазу на глаз. Так что я пошел на просмотр — прежде всего с надеждой по возможности закрыть дело, засевшее во мне почти 75 лет назад и никак не завершающееся.
В июне 1941 года мама привезла 5-летнего меня и годовалого брата из Ленинграда в Ригу показать своим отцу-матери, младшим сестрам, всей многочисленной родне, друзьям. Это стало и на всю жизнь осталось самым ярким впечатлением моего детства. Сплошной праздник, солнце, пышные парки, радостные встречи. Главное же — дед, бабушка, тетушки, дядья, которые до этих дней были только словами и вот воплотились в реальных, любящих и мною сразу любимых. Потом — 22-е, война, вагон ленинградского поезда, в который нам чудом удалось попасть, в котором все, кроме нас, были мужчины с напряженными лицами.
Завод отца эвакуировали в Свердловск, а через год пришла женщина с письмом от маминой кузины, которой удалось тогда бежать из Риги. Мама его читает и в голос плачет. Отец, тоже в слезах, ее обнимает. И мы с братом: «Мама, не плачь, папа, не плачь». С кем так было, знает, каково это. И с того дня — слова, сразу выученные на память: «Дедушка, бабушка, и все-все — расстреляны». 6 декабря в Румбуле вместе со всем гетто.
Там стал аэродром, я потом с него взлетал, на него садился. Ничего такого, ну печаль охватит. «Расстреляли» — безличное слово. Расстреляли, рассмотрели, растормошили. К тому же с раннего детства втемяшившееся в голову, сотни раз повторенное, уже не замечаемое. А у меня своя жизнь, только успевай улаживать. И так лет до 40. Как вдруг в какой-то день, в какой-то миг: что значит — расстреляли! Расстреляли — это же стучит пулемет, за ним лежит стрелок, напротив длинная шеренга людей, среди них дедушка, я прекрасно помню его пенсне, седую шевелюру, мягкие ладони, его уютный запах, жилетку, и вдруг — ему в грудь, или в живот, или в лицо влетает раскаленный металл, он кричит, а может быть, за долю секунды до того кричит, еще видя, как падает жена, дочери. И сам валится мертвый или смертельно раненный. Это не расстрел, это… — для этого нет адекватного слова. Если скотобойня, то при чем тут дедушка? Тем более если почему-то по-гречески, Холокост — при чем тут он?
И эту историю, поселившуюся в психике и во внутренностях с того момента, как она вживе мне открылась, я хочу как-то закрыть. Потому что всякого умершего необходимо оплакать и похоронить, и на похоронах опять оплакать — к тому побуждает не индивидуальный вкус, а то, что известно людям с архаических времен. И для этого мне нужны хоть какие-то свидетельства, так это было, или по-другому, или это моя потачка воображению. Я допускал, что из документальных сцен, смонтированных в фильм «Опустится ночь», я что-то узнаю. Британские военные операторы снимали освобождение нацистских концлагерей, режиссер прибавил к нему несколько фрагментов советской хроники. Не то чтобы я ожидал наткнуться на кадры именно румбульской акции, но ведь любой расстрел представительствует за все.
Не вышло. Снималось только захоронение трупов. Немцы обоего пола, еще в военной униформе, подходили к грудам — иногда огромным — голых тел. Вытаскивали, чаще за ноги, волокли по земле или, взвалив на плечо, как манекенов, к яме, опять же огромной, и сбрасывали в нее. Это было дико, отталкивающе, но не невыносимо. По крайней мере на экране это выглядело нелегкой, весьма неприятной, но профессиональной работой санитарной спецкоманды. Ни к деду, ни к кому-то из моих близких это не имело отношения, мысль о них ушла на периферию сознания. Залу сообщалось ощущение нормы: от гор мертвецов надо было как можно скорее избавиться, бульдозером закопать их, и делавшие это немцы и немки как нельзя лучше для такой цели подходили. Рослые, крепкие, воспринимающие свою ношу как мертвую материю. Если бы кто-то из них схватился за голову или заплакал, я бы воспринял это как театр. С чего бы так переживать тем, кто еще вчера столь же бесчувственно из этих тел, еще живых, делал мертвые?
Не этот конкретно фильм (он не был выпущен по тогдашним сиюминутным обстоятельствам и сейчас показан по всему миру впервые), но подобные я видел уже 70 лет, сперва в кино, потом каждый день по телевизору, и привык. От кадров массового уничтожения людей людьми сердце не останавливается. Безоружных вооруженными — сколько угодно. (Круторогих баранов начальством с вертолета — развлекуха, не стоящая упоминания.) Стрельба донецкая, по пассажирскому автобусу, по девятиэтажкам Мариуполя, смешается через десяток лет с фольклором о тачанках Гуляйполя, о матросиках, жаривших в 1917-м из парабеллумов по петроградским обывателям.
Тот Холокост 1940-х, по мере погружения в большую историю, останется выделен в ней лишь потому, что был применен выборочно к крови, к нации, евреям, и так грандиозен. Если останется. Холокост же человечества присущ человечеству от начала и идет много тысяч лет, безостановочно и привычно. Мы, племя Каина, истребляем племя Авеля, которое тоже мы. Я не стесняюсь произнести эту высокопарную банальность по той причине, что фотография и особенно кино придали ему новое качество — он стал равен всему, что снимается. То есть всему на свете. Если бы на пару месяцев он прекратился, нам бы сделалось неуютно.
Миллионные числа — условие нашего согласия с этим порядком: в толчее листопада не увидеть отдельный лист. Картина Верещагина с пирамидой черепов посреди пустыни навевает раздумье, но оставляет равнодушным: неизвестно чьи, одинаковые и слишком много. Наоборот, захватывает, и на всю жизнь, холст Манэ «Расстрел Максимилиана» — семеро с ружьями против трех обреченных. Взвод, пли!
Спасибо, теперь на почту вам будут приходить письма лично от редакторов «Новой»