Сперва, году в 1953—1954-м, объявили — вполголоса и со скрипом, — что при Сталине были случаи нарушения социалистической законности. Потом, что их было много. Потом, что они были массовые. Зато, мол, теперь всё, нарушений больше не допустим. Но и очернять нашу светлую действительность не позволим. Дудинцева и таких романов, как его «Не хлебом единым», не потерпим. Тут же оказалось, что «Не хлебом» — разминка, а самый-то очернитель грядет Пастернак с «Доктором Живаго», с нобелевским размахом. И так, сколько помню себя, то одно, то другое. Манеж с Хрущевым, орущим на художников, это уже конец 1962-го. Я тогда был на Высших сценарных курсах. Занятия нашего набора начались за три месяца до того, на гребне тогдашнего вольнодумства.
И давай нас добрые люди жалеть: вот-де молодые певцы свободы хотели новое слово произнести, а попали под асфальтовый каток. Жалеть не стоило, жилось нам среди этих худосочных клонов недавнего «нарушения законности» вольготно, даже, осмелюсь утверждать, свободно.
Правильно будет сказать, что категория очернителей никогда не переводилась. Рамки ее были безгранично широки. Задумчивые персонажи литературы и кино, минор стихотворных строк и музыкальных пьес шли по разряду очернительства. Простая независимость творческой манеры, связь приемов со стилистикой авангарда 1910—1920-х годов или Серебряного века расценивались так же. Почему в твоих произведениях отголоски чуждых нам Блока, Малевича, Дзиги Вертова, а не нормальных Симонова, Иогансона, Пырьева? Ты очерняешь их работу, ценимую многомиллионной армией трудящихся… Обращение к западным традициям вообще считалось ступенью, предшествующей измене родины.
Очернители, еще не опознанные, проявлялись вдруг: вчера еще нет, а сегодня пожалуйста — в любой компании, семье, подъезде. Андрей Тарковский был одним из самых обличаемых в кинематографической сфере. Все, что он делал, начальство постоянно запрещало, клало на полку. Он к тому же существовал в координатах кино мирового. Тогда еще не в ходу было понятие «на деньги Госдепа», но «преклонение перед буржуазным искусством» равноценно его заменяло. В реальности дело обстояло гораздо абсурднее. Он был наш ровесник, смотрел те же фильмы, что и мы на сценарных курсах, выковырять из сознания виденное, обдуманное, усвоенное было противоестественно, если вообще возможно. Его затруднение заключалось скорее в том, чтобы защитить собственную эстетику от влияния таких могучих киномонстров, как Бергман, Антониони, Висконти. На наш глаз (сегодня скажу: излишне прищуренный), его «Иваново детство», «Рублев» порой демонстрировали чересчур близкое родство с ними.
Разумеется, то, что он делал, выглядело очернительством на фоне торжествующей кинематографии, как советской, так и более современной ему. Скажем точнее: на фоне обелительства, лакировки, присущих этой кинематографии.
Очернительство, если им занимается не специальный шекспировский Яго, — явление не натуральное, типичное перекладывание с больной головы на здоровую. Властям, а за ними и обывателям, хочется выглядеть блистающими, как небесные рати. Искусство, убеждены они, должно посвятить себя исполнению этого их желания, а не проникновению в глубину человеческой жизни, сплошь и рядом тяжкой, угнетающей, замордованной. Да пусть и выносимой, пусть даже с проблесками оптимизма, только бы не подлинной. Подлинность — неисправимая злодейка, доводам никаким не внемлет, знай, пятнает белизну одежд. Тем самым, по логике их идеологов и радетелей, подлинность, всякая — очернение.
Так это происходит почти всегда почти везде. В России, по крайней мере, кого-то отправляют в стан очернителей перманентно, по мелочи и по-крупному, в одиночку и колоннами, собственный опыт имею. С тех сценарных курсов прошло полстолетия, и вот новый всплеск всенародного возмущения клеветничеством. Фильм Звягинцева «Левиафан» не видело еще подавляющее большинство населения, но тот факт, что не видело, и развязывает им руки. Потому что СМИ уже сообщили, что в фильме пьют, матерятся, и начальство что хочет, то и делает. На пьянство у нас в стране три взгляда. Один — выражающий удаль: да, вторую неделю не просыхаем, по …дцать бутылок в день засасываем. Второй — как на норму, в общем незамечаемую: это и знаменитое Высоцкого «Скажи, Серега», и гениальное в прямом смысле слова «Москва—Петушки» Венедикта Ерофеева. Третий — замороченный этими самыми ангельскими ризами: мы не пьянь, можем отметить радость, можем — горе, но в меру… Так в «Левиафане» как раз с горя и как раз в меру. Горя не в меру — вот в чем дело.
Что матерятся — так это разве матерятся? Выражаются — да. Когда происходит то, что в фильме, выразиться не матерно — значит выразиться выспренне. И для человека, у которого начальство за так отнимает дом, и начальству, которое отнимает. Потому что хоть что можно в суде оправдать, хоть в чем усмотреть высшую справедливость, а и начальнику, и судьихе, и прокурорше от чувства совершаемого ими злодеяния избавиться не просто. И они тоже матерятся, а те, кто на матерщину отвечает без мата (женщины), все равно ее принимают как способ ведения диалога.
Обсуждать произвол власти — только время тратить. Если не позарез ей вышибать мозги из протестующего, направит дуло в сторону; а не обойтись без убийства — бабахнет в висок. Но в любом случае вывезет на пустырь, даст обслуге избить ногами, поставить на колени и спустит курок.
А не путаешь ли ты, колумнист, искусство и материал? И режиссер — не использует ли камеру для иллюстрации своей публицистической идеи? Такие претензии уже высказаны придирчивыми опытными критиками. Там эпизод психологически не обоснован, тут поступок персонажа не логичен, скелет кита взялся непонятно откуда. Придирки легковесные, школьные. Обоснован, да не по-вашему, логичен, как у короля Лира, а не беллетристически. А скелет — ниоткуда, принесло и лежит, скажите спасибо, не Моби Дика.
И вообще: Навальный ведет себя как Навальный, а Звягинцев как Звягинцев. Его фильм — поступок, это в данном случае и есть киноэстетика.
А кинокритика пусть ее изучает и подводит базу.
Спасибо, теперь на почту вам будут приходить письма лично от редакторов «Новой»