Ставить экономику, или политику, или моральное состояние страны в связь с ее творческим потенциалом и его реализацией неправомерно. Застой в России перед Крымской войной и поражение в ней, казалось бы, не предвещали появления великой русской литературы и немыслимо яркой писательской плеяды. Революция и слом всех общественных систем и бытового строя, напротив, дали одного лишь сопоставимого по величине с предшественниками Платонова.
Однако литература, ее реакции, предвидения и предупреждения в России всегда были второй реальностью, и отнюдь не в метафорическом смысле. История широко читаемой русской прозы, начавшаяся в конце XVIII века, завершилась в конце ХХ. Новые произведения еще появлялись, но содержание интереса к ним переменилось, переместилось в область тиражей, презентаций, премий. Хотя отсвет двухсотлетних критериев и оценок еще бликовал на корешках-переплетах, правда, всё более вымученно. Неудовлетворенные прозаики возглавляли политические партии, тщеславные директора заводов — издательства, «Малая земля» превращалась в жанр. Те, кто мог бы стать читательской публикой, видя по телевизору очередного автора, его костюм, его седой зачес, бормотали: «Ничего особенного, вроде нас».
Вообще, писатели — социальная категория исключительно скучная. Помалкивают, а если говорят, то самые стертые вещи, боятся проговориться, чтобы другой не тяпнул, шевелят губами, повторяя услышанную фразу, вдруг пригодится. Любой водопроводчик, рассказывая, как он и один народный артист, который дома ест и пьет из хрусталя, собираются по вечерам у бойлерщика на капотненский портвейн, а в это время генеральская дочь из второго подъезда звонит ему по мобильному, чтобы зашел проверил ванную, — куда занятнее любого романиста. Но обыватель к этому преимуществу людей тертых, непредвзятых, неинтеллектуальных, невинно-циничных испытывает недоверие. Его уважение, занесенное в наше время сквозняками из тех же двух веков, с детства вызывают пишущие.
Я учился в школе, первой заложенной в Петербурге еще самим Петром. Позже ее перестраивали: в ней были высокие потолки, актовый зал с претензией на роскошь — и рекреационный, площадью почти в целый этаж. С большими окнами по стене, выходившей во двор, — и портретами русских классиков на противоположной, глухой. Наискосок от школы, через улицу стоял длинный пятиэтажный дом, в то время звавшийся «писательским». Из его ворот иногда выходил некто с тростью, про него говорили приглушенно: «Писатель». И про трость: «Как у Бунина». Кто говорил, представления не имею, но образ остался навсегда.
В 1957 году я узнал у знакомых номер квартиры Зощенко, жившего в этом доме, и мы с Бобышевым пошли сказать ему, что студенты его любят до обожания. Позвонили, он открыл дверь и произнес слабым голосом: «Его нет дома». Я возразил: «Здравствуйте, Михал Михалыч». Он сказал: «Я болен, очень болен». Мы сказали, что мы, молодежь, его любим. До обожания. Он сказал: «Приходите на следующей неделе в два часа». Мы, ошеломленные, вышли и только напротив Спаса-на-Крови поняли, что такого времени нет.
Дальше начались писатели уже из своих. Виктор Голявкин, потрясающий. «Я жду вас всегда с интересом». Чемпион Баку по боксу. И художник классный, учился в Академии, подарил мне натюрморт с цветами. Сергей Вольф: все писали стихи, а он прозу, с самого начала, стихи начал лет через 10—20, а тогда только шутил: ракетная игрушка летит на небеса, нам жить с тобой, подружка, осталось полчаса; у ней стальные усики (рифма — трусики). Довлатов был писатель, что называется, до мозга костей. Говорил про литературу так же азартно, как про гулянку. В дополнение был большой, красивый и остроумный. Так что и такие бывают, но очень, очень редко.
Так это начиналось и выстраивалось в повседневности. Симпатично, живо, честно, без задней мысли. Такое от этого сословия осталось после молодости впечатление. Не трогаю поэтов, совсем другой цех. А прозаик был тот, от кого ждешь умного слова в пространстве приземленном — и признаков чуть ли не высоколобости в неожиданных прорывах к сферам повыше: и дожидаешься. Представление это не пересматривалось мною целую жизнь. Недели три назад две непересекающиеся группы старых, моего возраста, писателей написали открытые письма: одна — президенту, другая — патриарху. Не в первый раз наверх, но в первый раз так адресно и синхронно. По поводу в самом деле болезненному, об имуществе Литературного фонда. Образован он был полтораста лет назад как «Общество для пособия нуждающимся литераторам и ученым». С революцией закрылся, в 1934-м возобновился в советской ипостаси. Существовал на отчисления от продажи книг и на госдотации. Понятно, стал богат: писательские дачные поселки, дома творчества, поликлиники и прочее. И понятно, что, когда строй рухнул, на всё это потянуло людей более ушлых как из литературного братства, так и из братвы. Распутать этот драгоценный узел в данный момент по силам разве что Господу Богу. Почему и адресованы письма персонам, надо понимать, максимально к Нему приближенным.
Писатели в своем праве, они могут лишиться значительных привилегий. Но происходит это в момент, ощущаемый в обществе как напряженный, приближающийся к критическому. В обычаях России ожидать в такие дни от литературы, традиционно слывшей «совестью нации», слов и действий, отвечающих масштабу событий. А не ходатайств взять ее сторону в давно забывшей о «пособии нуждающимся» имущественной схватке. Тем более не напоминаний о ее особых заслугах (например, некоем романе «Росс непобедимый»). Особенно в юбилей Лермонтова, автора школьной максимы о голосе подлинной литературы — «как колокол на башне вечевой во дни торжеств и бед народных».
Был такой в 60-е годы документальный фильм Ромма, «Обыкновенный фашизм». О Третьем рейхе — факельные шествия, Олимпийские игры, погромы. Но самое сильное впечатление на меня произвел проход писателей через дворик: из помещения, где проходил их съезд, в столовую. На лицах печать размышлений о судьбах мира — и обиженности, что мир их размышлений не ценит.
И вот: Кремлю и патриархии разбираться...
Спасибо, теперь на почту вам будут приходить письма лично от редакторов «Новой»