В начале 1873 года Достоевский на год с небольшим стал редактором еженедельного журнала «Гражданин». Одновременно он по мере сочинения помещал в нем то, что писал для своего «Дневника писателя». «Гражданин» был печатным органом консервативным, то есть, как для подавляющего большинства подобных во все времена, включая нынешнее, антилиберализм для него был — непреложная декларация и непременная база, а правда, талант и ум — по возможности. Олицетворяемые Достоевским, они приходили в частое, чтобы не сказать постоянное, столкновение с курсом издателя, цензоров и главных идеологов журнала. Конфликт обнаружил себя в первые же недели и, со слов близкого и понимающего в деле свидетеля, «волновал, терзал, раздражал» писателя. У меня нет сомнений, что история этого сотрудничества могла бы стать захватывающей рубрикой в любой современной нашей газете.
Однако этой колонке толчок дал конкретно рассказ «Бобок», опубликованный в шестом номере журнала. Это одна из известных небольших вещей Достоевского, не с сиюминутными аллюзиями на злобу дня, как в «Дневнике», а фантастический рассказ в русле древней традиции «разговора в царстве мертвых». Рассказчик — спившийся литератор, неудачник, со скверным, по собственному признанию, характером. Попав на похороны, он садится на могильный камень, точнее, ложится, и, возможно, забывается сном, а очнувшись — или не вполне, — слышит весьма занимательный разговор покойников. Преданных земле недавно и с кем лично, а с кем понаслышке знакомых еще там, наверху. Читал я «Бобок» в ранней молодости, когда и все собрание сочинений в серых переплетах. Тут не могу не вспомнить, что репутация Достоевского в советской школе тоже была фантастической и перекликалась с загробным юмором. В нашей Петершуле был огромный рекреационный зал с большими окнами во двор на одной стене и портретами русских писателей напротив. Без Достоевского. В учебнике — мелкий шрифт и идеологическая дребедень. Так что читать тянуло. В продолжение жизни в «Бобка» утыкался еще раза два-три. А этим летом вдруг пришелся он совсем в масть.
В знойный солнечный день, проходя мимо деревенского кладбища над Волгой, я отчетливо услышал фразу: «Я вам оставил страну с металлургическими заводами и шахтами немереных подземных горизонтов. С ГУЛАГом, работающим как часы. А вы что с ней сделали!» Вокруг ни единого живого существа, даже птицы не пели. Да мне эта очевидность и не требовалась, настолько бесспорно было, что произносит это Сталин — из могилы у кремлевской стены в двухстах километрах от меня. С легким кавказским акцентом, не своим, а актерским — тех, кто играл его в кино. «Но, Иосиф Виссарионович, — сказал Путин, который вовсе еще не умер, а сидел на веранде подмосковной дачи, и я его слышал, потому что и дача была для меня потусторонней, — сейчас не 37-й и даже не 53-й. ГУЛАГ — вчерашний день нашей цивилизации. Так же, как уголь против нефти и выплавка стали против нанотехнологий». «И вообще, — вмешался Хрущев, — культ вашей, с позволения сказать, личности слишком дорого обошелся партии и народу». «Никита, — ото-звался Сталин, — думай, что говоришь. Кто ты на своем Новодевичьем и кто я, считай, в Мавзолее? У меня прямая линия с Черчиллем и Рузвельтом». Путин пробормотал себе под нос: «Я на этом языке уже не могу разговаривать, разучился». «Можешь, можешь», — так же негромко протянул Сталин. И никому — и городу и миру: «Не можешь — поможем, не хочешь — заставим».
Тут я, если бы слушал это по радио, сказал бы, что эфир замутился, как будто в передачу вмешалась другая станция. Точнее, как будто включили глушилку старых времен, она закрыла разговор, но по краю ее прорезались обрывки литературно-музыкальной программы. Ухо поймало: «Вор, добрая душа, оставил только фуражку, жилетку и ремень, и в таком отвлеченном виде…» Сопрано перехватило: «Кудрявая, что ж ты не рада веселому пенью гудка?» «Чевенгур… — прорвалось со скорбным напором. — Потудань…» И вдруг: «Хорошо умирает пехота…» — отважно, с подъемом. И как ушли, так вдруг вернулись голоса.
«Я прагматик», — прозвучал похожий на записанный с автоответчика, мной не опознаваемый. Но другой — из анекдотов о Брежневе — окутал колыбельной невнятицей, из которой я выхватил «андроп». «Юрий, — подтвердил Хрущев. — Моя креатура. По венгерскому эпизоду». «Мы прагматики, — поправил Путин, — но идейные, не так ли?» «Вольно, майор, — сказал Андропов. — Здесь, как заметил Федор Михалыч, новый порядок». «Какой же?» — протянул Брежнев. «Да ведь мы, так сказать, умерли». «Цинично, но факт», — всхлипнул Черненко. «Народец, — не унимался Брежнев. — Кого мне пришлось волочить к вершинам коммунизма! Из грязи в противогазе». «Ну уж и волочить!» — кто-то (не Булганин ли?). «Бобок, Бобок», — забормотала вся компания. «Крэ-атура? — прорезалась грузинская тональность. — Никита, а ведь ты эврэй, меня осведомляли. И ты на службе в Госдепе». «Бросьте, господин генеральный секретарь, — сказал в нос Ельцин. — Трендить, что Запад — враг, себе дороже: придет момент мириться, рейтинговые поклонники забубнят, что продался». «Я первый это говорил», — вставил Горбачев.
По тропинке я вышел на берег. Вода, казалось, двигалась сразу во все стороны, я даже не знал, налево или направо течет река. «Передаем, — прежде чем услышал, чутьем опознал я гранитный тембр Левитана, — сообщение Информбюро. Наш курс неизменен: «Ничего не стыдиться!» Его сформулировала классическая русская литература. Пусть устами героя-безобразника. Но отбросившего фиговые листки ханжеских эпох. Вослед ему назовем же и мы вещи своими именами. Обнажась и заголясь!» «Вас подслушивают, — перекрыл все металлический официальный оцифрованный голос. — Сигнал перехвачен на расстоянии двести плюс-минус кэмэ. Пли!» Воздух вроде бы вздрогнул, но я продолжал быть живым. Подумал: а ведь я и при них жил. При всех. При каждом.
Спасибо, теперь на почту вам будут приходить письма лично от редакторов «Новой»