Сюжеты · Общество

Пинега. Чаепитие после путча

А есть другая жизнь, так та уж, верно, наша.

А есть другая жизнь, так та уж, верно, наша.
Фото автора
Для нее и стараемся, хотя случается она нечасто и трактуется нами как акт отваги. Между тем этот счастливый всплеск на осциллографе — лишь свидетельство того, что ты не умер и что пологая синусоида искусственной городской суеты не полностью выморочила мозги и сердце. Что разбор отношений и выяснение обстоятельств не до конца съели то, что не восстанавливается, что конечно для каждого, хотя и бесконечно для всего. Время. Оно нескончаемо, но не избыточно. Его нельзя добавить, но можно с тележным скрипом ворота и ясным грохотом цепи черпануть ведром из колодца — чистого, с рыжим сдвоенным штрихом сухой сосновой иголки и плоским березовым листом, отбрасывающим струящуюся тень в толщу воды.
— Ты откуда, парничек?
— Из Москвы. Бывали в Москве?
— Не-ет! В Архангельске-то не бывала. Смолоду не ездила — так чё-ё ж. Теперь уж остарела.
— А что там делается, знаете?
— Да как не знам. Убегают да стреляют. Как не знам? Всё знам.
Ефимия Ивановна Подрезова широко улыбнулась, предъявив железный аргумент превосходства отечественной стоматологии, и, поправив очки с веревками вместо дужек, выглянула в окно.
— Коров гонят, Володя!
Сын Ефимии Ивановны, высокий худощавый мужчина с лицом городского технического интеллигента, допил чай и, словно продолжая разговор, начатый не со мной, сказал, вставая:
— Нет! Это не жизнь. Не было жизни в России и теперь нет. Революция крестьянам не помогла. Как работали они от зари до зари, так и теперь работают, не разгибаясь. Кичились сравнять деревню с городом, а сровняли с землей.
— Володя хороший, — сказала Ефимия Ивановна и шлепнула мухобойкой на длинной ручке по столу. — А который сын повесился — тоже хороший. Дом построил, баню. Печи. Две, нет, три. Запил. Женка заругалась. Из-за ругани повесился. Надо. Уж я поревела. И теперь плачу.
— Много самоубийств?
— Много. Вон и у Катерины внук… Ты пойдешь за ней? — Она посмотрела на меня сквозь толстые очки и улыбнулась. — Которые из-за жен. Которые из-за пьянки. Много пьют. Неделями пьют. Как они не напьются, не знаю. Я их жалею. И журналистов жалею. Женских.
— Женских журналистов?
— Ага, женских. Они сегодня живы, а завтра, гляди, мертвые. Что поделаешь — судьба есть, так помрешь, а нету… так что уж тут… — Она посмотрела в окно. — Это кто, Татьяна Павловна? Всю жизнь осторожно жила…
— А вы?
— Не-ет! Вот слушай: мне Ельцин сперва не глянулся. А Горбачев — тот хороший. Ой как я его сперва жалела! У мужика всё беда, всё беда. Думаю: бедный ты, бедный, сам в петлю влез. Эк, плешивый, да все говорит, говорит, а после-то на него — ноль внимания.
— А Ельцин понравился потом?
— Пенсию добавил нашему брату… Но всё врё-ё, которого наобещал народу, а у самого ни шьют, ни порют… Еще был с усам. Как его?
— Руцкой.
— Их посадили?
— Да.
— А потом отпустили?.. Еще военный был, он живой?
— Живой.
— А я думала, его нет. Вон сколько знаю начальства… Они хотели воевать войной. И немало убийства. Смотри, как молодых ребят. Трое-то. Много наделали вреда. Говорят — не виноваты. А как не виноваты… Я про Лукьянова думала — смирённый мужичок, а он вон что сделал. Ты за Катериной собирайся. Она говорка, много тебе налепочем…
И я пошел.
Екатерина Ивановна Лосева в ситцевой косынке, пиджаке поверх желтой кофты, надетой на сарафан, и резиновых сапогах вязала снопы на поле. Жила она одна, поскольку овдовела скоро после замужества, куда ее взяли за две тысячи без трех рублей. Узнав, что я из Москвы, сообщила, что выписывает три газеты и регулярно слушает телевизор, который давно потерял видимость. И про политику знает всё.
— Слушай-ко, — говорила она по дороге к дому Подрезовой, где мы собирались продолжить чаепитие. — Везде все сокращают, к примеру. Почему обраток большой-то ждут? Вот меня удивляет. Везде заседают, куда ни посмотришь — круглый стол, сессии разные. Начальство плодится, бедово дело. Всюду оно. Для чего это они руководят, если мы на местах по-своему живем? Вот я, например, землю купила, плачу деньги. Для чего мне руководитель? Не нужон он мне нисколько.
Мы вошли в дом и сели пить чай с баранками.
— Вишь-ко, — включилась Ефимия Ивановна в разговор. — Всё за границу увезли: алмаз увезли да нефть всю отдали за границу — наше правительство, все заводы продали, а теперь безработница попала. Безработница теперь и в Карпогорах, и везде, а раньше работников не хватало.
— Что ж, раньше лучше было?
— Лучше, — решительно сказала Ефимия. — Ну, правда, пенсии у старух были маленькие: двенадцать рублей да шесть.
— Что ж хорошего?
— Кто знает, — быстро сдала позицию хозяйка.
— Я думаю, — перебила Катерина, — надо нашему правительству раскошеливаться. О простом народе подумать, а то кто-то миллионы получает, бедово дело, а кто-то ничего совсем. Тот же президент — говорят, очень много платят ему. А охрана — так двести человек, это сколько денег уходит… А «Поле чудес» и игры всякие — какие подарки да деньги. Они смеются, как выигрывают, а мы плачем в то время. А рекламу показывают, да опять нагие! А дети смотрят.
— Нагие?
— Нагие, в плавочках. — И Ефимия Ивановна двумя руками на себе показала, как выглядят плавочки.
— Не верю никому, — решительно сказала Катерина, — и ни на кого не надеюсь.
— А и верить некому, — поддержала Ефимия.
— Ельцин-то, бедово дело, нажрался пьяный, да и оборвался под мост. Говорит: бандюга скинул. — И обе бабушки весело засмеялись. — А в Америке как он выступал — пьянющий, я уж видела… Он, быват, не наркоман?
— Ну, нет, — засопротивлялся я.
— Знашь, весточка та быстро идет. А у нас в Москве тоже кой-кто есть. — И они многозначительно переглянулись.
— Пойду покурю.
— А иди… У нас тут дело есть. — Они опять обменялись таинственными взглядами.
У жердей забора стоял мужик в кепке, из которой, видно, не была вынута картонка, в зеленой поношенной куртке и ветхих штанах. Сапоги на нем были худые.
Юрий Андреевич Карякин перехватил мой взгляд и достойно и просто сказал:
— Раньше почище ходил, а теперь доходился, что вторых-то брюк нет.
— Трудно выживать теперь?
— Царской жизни я не хватил, а после, припоминаю тоже, было ничего хорошего. Не помню, чтоб в деревнях хорошо жили: хлеб есть, так другого нету. Другое есть — хлеба нет. Разруху одну помню. Знаю, что бабы от зари до зари работали — не на сенокосе, так на уборочной, не на пахоте, так на сплаве…
— А сейчас разве хуже стало?
— Я, например, сам хуже стал. Меньше уважения хоть старших к младшим, хоть младших к старшим. Наверное, меньше общаемся. Замкнулись на себя. Потому что, наверное, молимся, где бы больше денег получить, или обогатиться хотим?..
Он положил окурок в привязанную к столбику консервную банку и пошел в свою избу, едва не вываливаясь из штанов. Из дома Ефимии Ивановны слышалась частушка:
Пьем мы водку, пьем и ром.
Где мы денежки берем?
Мы на водку и на ром
Наживали топором.
На столе стояли початая поллитровка, заткнутая пробкой из газеты, и соленые грузди.
— Давай! — сказала Катерина. — За хорошую нашу жизнь.
— Так живем! — подтвердила Ефимия.
Потом мы пели про Ваньку-ключника и княгиню молодую, которую повесили за отчаянную любовь на ременном на кнуту, и политику уже не вспоминали.
Песня вся, песня вся, песня кончилася,
Какая девка остарела — вся заморщилася, —
пели бабушки уже на улице, заботливо поправляя друг другу кофты, чтобы не озябнуть на русском северном лете.
А где-то за лесами, за горами, за зелеными долами, в неведомой Москве, где у них кой-кто есть, ненужное им правительство предпринимало незаметные им усилия, чтобы обозначить, что оно живо. Но осциллограф чертил ровную линию.