Рассказ лауреата премии И.П. Белкина-2013 Татьяны Толстой
«Это веселое, легкое имя: Пушкин. Это имя, этот звук не только наполняет собою многие дни нашей жизни», как говорил Блок, но и все, что приходит с ним в талантливое соприкосновение. «Премия Ивана Петровича Белкина», названная именем вымышленного персонажа, остается самой неумышленной, веселой и легкой вот уже 13 лет подряд. Возможно, потому, что вручается за повесть — жанр необременительный, когда не успеваешь соскучиться, если даже не сильно увлечешься, а может, сама церемония премии, придуманной ее координатором, заместителем главного редактора журнала «Знамя» Натальей Ивановой, провоцирует игру и состязание. В этом году оно состоялось 26 февраля в Атриуме музея А.С. Пушкина. В шорт-лист вошли Татьяна Толстая — «Легкие миры» («Сноб», 2013, №5); Илья Бояшов — «Кокон» («Октябрь», 2013, №5); Юрий Буйда — «Яд и мед» («Знамя», 2013, №4); Денис Драгунский — «Архитектор и монах» (изд-во АСТ, 2013); Максим Осипов — «Кейп-Код» («Знамя», 2013, №6). Как говорили члены жюри, каждый из них был достоин победы, и это редкий случай, когда такое можно сказать, не кривя душой. В результате победителем стала Татьяна Толстая. Представляя ее повесть, председатель жюри Александр Кабаков говорил о веществе прозы, которое не поддается разъятию на слова и звуки, на форму и содержание. Так обычно говорят о стихах, но «Легкие миры» — это действительно стихотворение, если считать стихи высшим проявлением литературы. О литературе шла речь в каждом благодарственном слове писателей, но это были не протокольные высказывания, а специальные сочинения, которые будут опубликованы в майском номере журнала «Знамя». А сегодня «Новая» публикует рассказ лауреата, прочитанный на вручении награды, — Татьяны Толстой.
Отец взял манеру приходить в заячьей ушанке, в черном драповом пальто, под верхней пуговицей угадывается драный и колючий шарф в красную клетку. А может быть, и нет никакого шарфа. Тогда, значит, шелковая, еще довоенная рубаха, голубая в белую полоску. Они тогда так забавно шили: сзади, там где лопатки, большая складка, для простора в размахе рук. Рубашка на спине надувалась парусом, и на стройность наплевать.
Я эту рубашку недавно нашла; разбирала старые чемоданы, еще из тех, что тяжелые сами по себе, без вещей, и по углам у них кожаные накладки. Там были прекрасные вещи, просто прекрасные: там были брюки из чудесного твида, явно заграничного происхождения, с широкими обшлагами. Цвет в целом словно бы сероватый, но твид такая вещь: если всматриваться близко, если поднести к глазам, то видишь и серый, и зеленую нитку, и красную крапку, и еще песочное что-то мелькнет, и скрип уключины, и маслянистый блеск тяжелой воды в Темзе, и жидкий, пляшущий отблеск фонаря на волне, и звук плеска, и сырой воздух, и шелковая плесень на бревнах.
Брюки кусачей шерсти, легкий томительный запах нафталинового шарика. Сейчас бы моль не посмотрела на эти глупости, съела бы брюки и шариком закусила; наглая пошла моль, напористая, и глаза у нее жесткие и внимательные. А в те годы, когда брюки закладывались в чемодан, а чемодан запихивался на антресоль, проживала другая моль, белая, основательная, со старинными манерами, с самоуважением, я полагаю, с тревогой о здоровье потомства: туда не ходите, там нафталин!.. Пойдемте в другой чемодан!
Брюки, стало быть; потом кальсоны — уморительная вещь! На завязочках, на тесемочках! Спереди — еще и три пуговки — честное слово — костяные, потрескавшиеся, обломанные. Детский пиджачок, плохо сшитый, с хлястиком на спине, тоже из твида, попроще. Чья-то красная шерстяная юбка-восьмиклинка. И рубашки, одна голубая в полоску, другая кофейная в полоску же.
Я полюбила голубую, хотя кофейная была ничуть не хуже. Но я полюбила голубую, небесную, вот поэтому, наверно, он в ней приходит. Но точно я все равно не знаю, я ни разу ее не видела: он не снимает пальто. А пальто он приноровился надевать драповое, с грубым ворсом, такое, какое он носил перед смертью, и заячья ушанка тоже из его последних лет.
Ему, наверно, лет тридцать пять, в сумерках сна не разглядеть возраста, но эта послевоенная худоба и общая ободранность, эта небрежность и беспечность, или, как он сам сказал бы, ноншалантность, эти очки в круглой оправе, очки — первое, наверно, что я увидела на его любопытствующем лице, когда меня принесли из роддома, увидела и полюбила навсегда — вроде бы это признак того, что ему тридцать пять. Он младше моих детей.
Они-то знали его уже старым, с вечно больной поясницей, с обвисшей кожей лица и остатками седых волос — как он это в себе ненавидел! Вглядывался в зеркало, побрившись и пригладив мокрой щеткой волосы, с досадой махал рукой: а!.. смотреть противно!.. и шел себе, царь царей, большой такой и тяжелый, пить кофе, а потом — на улицу, может, в университет читать лекцию, может, просто пройтись, в ужасной заячьей шапке, но с тростью.
Они знали его старым, они думали: дедушка; а я помню его молодым, быстрым, шумным; помню смеющимся над праздничным столом с бокалом красного вина, среди молодых смеющихся друзей. Помню, как он приходил посидеть у моей кровати перед сном и рассказывал про то, как устроен мир. Про орбиты электрона. Про волны и частицы. Про скорость света. Про то, что быстрее света лететь нельзя: у тела есть масса, и масса эта растет вместе со скоростью, до бесконечности. Телу нельзя, а свету можно.
Мне было лет десять, и я спрашивала: но из чего сделан мир? Из чего он сделан? Как будто можно было ответить на этот вопрос. Отец говорил мне про гравитацию, про энергию, про теорию относительности, про искривление пространства, про силы и поля, но это все было не то. Из чего он сделан, этот мир?
Он терпеливо вздыхал.
— Ну хорошо, если я скажу, что он сделан из меди — это как, годится? Из капустного сока? Тоже нет? Вот смотри: существует электромагнитное поле… Ты что, спишь?..
Я помню его веселым, конечно, смеющимся, но помню и гневным, несправедливым, мрачным; он боялся смерти, и мысль о ее неизбежности приводила его в дурное, раздраженное состояние духа, как если бы это была казнь и назначена была уже на завтра, и, конечно, никаких апелляций. Я уже была взрослой, я умела говорить, и я говорила ему, что смерти нет, что есть завеса, и за этой завесой — другой свет, сложный и прекрасный, а потом еще один, а потом еще; там дороги, там реки, там крылья, там шумящие на ветру деревья; там весна и белые цветы; я была там, я знаю, я обещаю. Он и спорил, и не верил, и хотел слушать еще и еще. Он говорил: к сожалению, я знаю, как устроен мир. Там нет места тому, про что ты говоришь. И я отвечала ему тем, что запомнила с детства: телу нельзя, а свету можно.
За месяц до смерти он решил поверить. Немного смущаясь — ведь глупости все это — он сказал мне, что поскольку он, видимо, умрет раньше меня, то пришлет мне оттуда весть. Особый знак. Специальное слово. Расскажет, как там.
Никогда он меня не обманывал, никогда. Не обманул и на этот раз.
Во сне он приходит молодым, он приходит в драном драповом пальто, в заячьей ушанке, в одежде из будущих, еще не наступивших, предсмертных лет. По-видимому, ему все равно. Под пальто — шарф в красную клетку, но может быть, и нет. Или голубая, моя любимая рубашка. У него худое треугольное лицо доходяги из военных лет, круглые очки. Кажется, подошвы его не касаются пола, он словно бы висит в воздухе, словно бы покачивается, но я не уверена — там темно и плохо видно. Он смотрит внимательно и дружелюбно, я знаю этот взгляд, я узнаю его в живущих людях, узнаю и в снящихся, на этот взгляд я отзовусь всегда, встану и пойду ему навстречу.
Он что-то хочет сказать, но не говорит, что-то объяснить, но не объясняет. Мне кажется, ему смешно. Может быть, оказалось, что мир и правда сделан из меди и капустного сока, сложен в чемодан с накладными уголками и пересыпан нафталиновыми шариками, и это ничему не мешает — ни алмазному свету миллиардов звезд, ни кривому пространству, ни неподвижному времени, ни плеску волн, ни дорогам, ни любви.
Татьяна ТОЛСТАЯ
Спасибо, теперь на почту вам будут приходить письма лично от редакторов «Новой»